Хавьер Мариас
Все души
Двое из троих уже умерли, с тех пор как я уехал из Оксфорда, и это наводит меня на мысль – суеверную, – что они словно бы дожидались, пока я приеду и проживу там положенное время, чтобы волею случая я смог познакомиться с ними и теперь смог рассказать о них. А потому, возможно, моя обязанность – тоже суеверная – рассказать о них. Они же умерли лишь
Мой дом был трехэтажный, пирамидальный, и я проводил в его стенах немало времени, поскольку обязанности мои в городе Оксфорде практически сводились к видимости, или к нулю. В действительности Оксфорд, несомненно, один из тех городов на свете, где менее всего работают, пребывать там означает куда больше, чем действовать и даже лицедействовать. Пребывать там – процесс, требующий такой сосредоточенности, и такого терпения, и таких усилий в борьбе с естественным оцепенением разума, что было бы чрезмерностью требовать от его обитателей проявлений активности, особенно же проявлений публичных, при том что кое у кого из коллег было в обычае перемещаться в пространстве исключительно бегом с целью создавать видимость постоянной перегруженности и крайней занятости в промежутках между одной лекцией и другой, хотя предшествующая прошла, а следующая пройдет в абсолютнейшем покое и безмятежности, как составные части процесса, обозначаемого словом «пребывать», но отнюдь не «действовать» и даже не «лицедействовать». Таков был Кромер-Блейк, и таков был Инквизитор, который именовался еще Мясником и Потрошителем и настоящее имя которого было Алек Дьюэр.
Но кто был само отрицание всяческой суеты, пусть и чисто внешней, кто воплощал и видом, и словом статичность или стабильность места, так это Уилл, старик-вахтер в здании Instituьo Tayloriana[1] (если изъясняться по всей форме и на латыни), где я обычно трудился – безмятежно и беззаботно. Ни у кого и нигде не видел я такого чистого взгляда (и уж, разумеется, не в моем родном городе, в Мадриде, – там чистого взгляда не увидишь), как у этого почти девяностолетнего человечка, малорослого и чистенького, облаченного неизменно в нечто вроде синего комбинезона; ему дозволялось восседать по утрам в стеклянной кабинке и здороваться с преподавателями по мере их появления. Уилл не знал толком, в какой именно из дней своей жизни он живет в данный миг, и никто не мог бы предсказать заранее, какую дату он изберет, а еще менее – чем определится выбор; каждое утро протекало у него в разные годы, он странствовал во времени взад-вперед по собственной воле или, точней сказать, не по собственной воле. Были дни, когда он не столько полагал, что пребывает,но и впрямь пребывал в 1947-м, либо в 1914-м, либо в 1935-м, либо в 1960-м, либо в 1936-м, в любом дне своей долгой-предолгой жизни. Иногда можно было интуитивно почувствовать, что на сей раз Уиллу выпал скверный год, – по едва уловимому выражению страха у него на лице (он был слишком чист для того, чтоб в глазах у него могла промелькнуть озабоченность: ему было совершенно несвойственна склонность представлять себе будущее, а озабоченность – чувство, связанное всегда с этой именно склонностью), но даже страх не мог замутить его доверчивый и наивно-горделивый взгляд. Можно было подумать, что в какое-то утро 1940 года Уилла охватил страх, он боялся бомбежки: немцы бомбили ночью, может, вечером снова начнут; в какое-то утро 1916-го его можно было увидеть подавленным – пришли дурные вести о ходе наступления на Сомме; а утром 1930-го он проснулся без гроша в кармане, и взгляд у него был вопрошающий и робкий, как у человека, которому придется просить денег в долг, а он еще не знает у кого. Случалось, его всеосвещающая улыбка чуть тускнела, тускнели глаза, такие приветливые, и было никак не понять, по какой причине или хотя бы что ему примнилось, – скорей всего, дело было в каких-то неприятностях или горестях, омрачавших его личную жизнь, а она никогда не интересовала никого из преподавателей и студентов. В этих непрерывных скитаниях по пространствам собственного существования почти все было непознаваемо для других (как на портретах минувших столетий либо на вчерашней фотографии). Как нам было узнать, в каком горестном дне из великого множества дней своей жизни пребывал Уилл, когда приветствовал нас всего лишь полуулыбкой, а не той восторженной улыбкой, какая появлялась у него на лице в радостные или просто в обыкновенные дни? Как знать, по какому грустному отрезку своего бесконечного пути странствовал он, когда не поднимал руку – вопреки своей привычке, – произнося приветствие? Когда эта рука взлетала вверх, почти по-детски, ты испытывал уверенность, что в неприветливом этом городе хоть кто-то тебе радуется, хотя и не знает, кто ты такой, вернее – ты для него каждое утро кто-то другой. Лишь в одном случае я узнал, по милости Кромер-Блейка, в какой именно момент своей жизни, такой тихой и протекавшей по большей части за стеклами его кабинки, пребывает Уилл. Кромер-Блейк дождался меня у дверей корпуса и предупредил:
– Скажи что-нибудь Уиллу, вырази соболезнование. Кажется, сегодня он живет в 1962-м, в тот день, когда умерла его жена; и очень бы расстроился, если бы кто-то из нас прошел мимо, сделав вид, что ничего не знает. Он очень грустный, но по природному своему благодушию способен радоваться, что сегодня оказался в центре внимания, радоваться как раз настолько, чтобы от его улыбки хоть что-то да осталось. Так что в какой-то степени он даже получает удовольствие.
И уже не глядя на меня, Кромер-Блейк добавил, приглаживая рано поседевшие волосы:
– Будем надеяться, он не задержится слишком уж долго на этой дате, не то нам придется каждый день переступать порог с соболезнованиями на устах.
В это утро Уилл под синий комбинезон надел белую рубашку с черным галстуком, и глаза его, ясные- ясные, казались еще прозрачнее и водянистее, чем обычно, – может быть, оттого что ночь прошла для него в слезах и в созерцании умиравшей. Я подошел к дверце кабинки – дверца была открыта – и положил руку ему на плечо. Пальцы мои опту тили его кости. Я не знал, что сказать.
– День добрый, Уилл, хотя для вас-то он недобрый. Я только что узнал, соболезную от всей души, что тут можно сказать…
Уилл примиренно улыбнулся, и снова лицо его озарилось, оно было розовое, такое розовое, что казалось младенчески гладким. Он положил свою руку поверх моей и похлопал ее чуть ощутимо, словно сам меня утешал. Кромер-Блейк наблюдал за нами, закинув мантию на плечо (Кромер-Блейк всегда носил мантию закинутой на плечо и всегда наблюдал).
– Благодарствую, мистер Тревор. Верно вы сказали, для меня день – хуже некуда. Она ночью скончалась, знаете? Под утро. Болела-то давно, но не так чтоб уж очень. А сегодня под утро я проснулся, а она умирает. Мигом умерла, сразу, слова не проронила, может, не хотела меня будить. Я сказал, погоди, мол, но она не смогла. Я и встать с постели не успел. – Уилл помолчал мгновение, потом спросил: – Как у меня галстук, в порядке, мистер Тревор? Обычно-то я их не ношу. – Потом улыбнулся и добавил: – Но жизнь она прожила хорошую, да и не такую уж короткую. Надо вам сказать, была она старше меня, пятью годами старше. Да, пятью, теперь-то можно сказать, уже не имеет значения. Теперь я, может, доживу до таких лет, что стану старше ее. Годик за годиком, глядишь, и стану старше ее, доживу до таких лет, до каких она не дожила. – Он неуверенно потрогал галстук. – И вот что еще: пускай для меня день худой, почему бы мне не пожелать доброго дня вам?
Рука Уилла сползла с моей, лежавшей у него на плече, а уж затем взлетела вверх, в привычном вертикальном приветствии, такая же невесомая, как всегда.
В то утро мы пребывали в 1962 году, а потому я был мистер Тревор. Окажись Уилл в каком-то из тридцатых, я был бы доктором Ноттом, а в каком-то из пятидесятых – мистером Реннером. Во время Первой мировой я превращался в доктора Эшмор-Джонса, в двадцатых был мистером Брумом, в сороковых –