Мы целуемся.
Тонечка шепчет, закрыв глаза:
— Милый!..
— Милая! — шепчу я с открытыми глазами.
И, взявшись за руки, со смехом бежим вниз, квартал за кварталом, чтобы целоваться под самыми окнами Сережи Громана. Он ведь очень нравственный юноша и принципиально возражает против «легкомысленных поцелуев».
— Безыдейные, Сережа? Ведь поцелуи тоже должны быть идейные? С плехановским направлением?
— Я говорю серьезно, Анатолий.
И он сердито надувает губы.
Опять забегу вперед: в восемнадцатом году Сережа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему, бедняге, на многое в жизни приоткрыла глаза. Даже слишком приоткрыла. Что я, целовавшийся на Поповой горе с «открытыми»! Куда мне! Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в «Стойле Пегаса» ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала. Ко всему прочему.
Вот и окна громановской квартиры.
Тонечка томно шепчет:
— Милый!..
— Милая!..
Моя первая пензенская любовь не изобиловала длинными разговорами.
— Толя, побежим целоваться перед окнами нашей гимназии!
Эта мысль приводит меня в восторг:
— Есть, Тонечка!
И снова бежим, взявшись за руки.
— Стоп!
Тонечка уже закрыла глаза.
До войны «абитурьенты», как называли тогда гимназистов последнего класса, строили всевозможные планы и пытались заглянуть в будущее. Так обычно перед началом любительского спектакля взволнованные исполнители ролей заглядывают в щелку занавеса.
А теперь?
«Ах, — сказал бы Николай Васильевич Гоголь, — все пошло, как кривое колесо».
Какие теперь планы? Какое будущее?
Вот оно, как на ладони: окончание гимназии без выпускных экзаменов, школа прапорщиков, действующая армия.
А уж разговаривать будем после войны, если только не угодим в братскую могилу. Впрочем, господа офицеры не без комфорта лежат в земле под собственным березовым крестом, если, на счастье, имеются березы поблизости. Лежат в собственной яме с нежно-розовыми червями.
Тонечка сжимает мою руку:
— Я пойду сестрой милосердия на тот фронт, Толя, где вы будете драться с немцами.
— Драться?
И убежденно повторяю слова отца:
— Я, Тонечка, не очень люблю убивать людей.
— Все равно придется.
— Вероятно.
Потом она задает мне важный вопрос:
— Толя, а какая любовь самая большая?
— Последняя.
— Почему?
— Потому, Тонечка, что всякая настоящая любовь кажется нам последней.
4
Отец спросил:
— Толя, ты бывал в шантане?
— Нет.
— Хочется пойти?
— Не прочь.
— Ну что ж, сегодня суббота, завтра гимназии нет, тебе можно поспать вдосталь. Пойдем в кафешантанчик.
— А меня из гимназии за это не выгонят?
— Авось не попадемся. В форме-то, конечно, не пустят. Обряжайся в мое.
— Можно, папа, в синюю тройку с искоркой?
— Валяй. И в демисезонное. Сегодня не холодно. Роста мы уже одного, да и в плечах тоже.
Наш пензенский кафешантан носил гордое имя «Эрмитаж». Помещался он на Московской, в том же квартале, что и Бюро похоронных процессий.
Половина двенадцатого мы сидели за столиком в общей зале, забрызганной розовым светом электрических лампионов, как пензяки называли тюльпановые люстры. В углах стояли раскидистые, мохнатые пальмы, такие же, как в буфетах первого класса на больших вокзалах. Но не пыльные. Стены были оклеены французскими обоями в голых улыбающихся богинях с лирами, гирляндами цветов вокруг шеи и какими-то райскими птицами на круглых плечах. Все богини, как по команде, стыдливо прикрывали левыми ручками то, что полагалось прикрывать после изгнания из рая.
Зал заполняли офицеры, преимущественно Приморского драгунского полка, черноземные помещики, купцы и «свободная профессия» — так величал простой люд врачей и адвокатов. Немногие явились с женами в вечерних платьях провинциального покроя.
Отец заказал бутылочку «Луи Редера». Во время войны был сухой закон, и шампанское нам подали в большом чайнике, как Кнурову и Вожеватову в «Бесприданнице».
Я был торжественно-напряженным и чувствовал себя, как в церкви на заутрене в светло-Христово Воскресенье.
Тучный тапер, с лицом, похожим на старый ротный барабан, яростно ударил подагрическими пальцами по клавишам фортепьяно. Сейчас же на сцену выпорхнула шансонетка.
На ней была гимназическая коричневая форма до голых пупырчатых коленок, белый фартучек, белый стоячий воротничок, белые манжеты. Вдоль спины болтались распущенные рыжие косы с голубыми бантиками.
Я маленькая Лизка,
И она полусогнутым «светским» мизинчиком показала на громадного жирного купца в просторном пиджаке, потом на усатого пожилого помещика с многолетним загаром до половины лба, потом на длинного