…А Габриэла все работала, даже ночами, зажигая сразу несколько ламп. Каждый раз как надо было выходить к столу, девушка с веснушками не могла дозваться ее под дверью – она сидела взаперти и никого не впускала. Только деду, когда он стучал своей палкой в дверь, отвечала на австрийском диалекте: «I'komm bald».[6]
Наконец раз после обеда Габриэла сама отворила дверь, вышла на веранду, прямо с кистью в руке, поправила на лбу свои три прядки, набрала в грудь воздуха и выпалила:
– Готово!
– Ну что, моя мышка? – приветствовал ее профессор. – Родила гору? Посиди с нами на солнышке, ты такая бледненькая.
– Я сильная, как вол! – Она постаралась сказать это басом.
– Волы, дитя мое, ленивы… – возразил ей дедушка.
– Ну, значит, я вдвое сильнее!
Она присела перед нами в изящном реверансе и, чтобы вышло еще торжественнее, пригласила нас к себе широким театральным жестом:
– Пожалуйста сюда, почтеннейшая публика, будьте моими судьями, но учтите… – она приложила палец к губам и предупредила: – Картина готова только наполовину. Я больше пока не могу, должна сделать на несколько дней перерыв.
Эта игра, которую она затеяла от полноты чувств, предназначалась скорее для меня, чем для деда, хотя она обращалась и к нему:
– Не будь слишком строг, дедушка!
Профессор, подлаживаясь под нее, сначала постучал в дверь, хотя знал, что там никого нет, и только потом вошел.
– Что это такое? Гм… что-то это ведь должно значить, – бормотал профессор. – Лес выполнен грубо: что это за ветки? Какие-то засохшие колючки! И это – австрийский пейзаж? Нет, конечно, все-таки что-то есть!.. А вот эта штука – это дерево или человек? Нет, вы только посмотрите, что тут наворотила эта девица!
Не знаю, что подумал профессор, но мне многое сказала эта картина, отягощенная символическими элементами, хотя и в самом деле далеко не завершенная. Главную нагрузку несла фигура человека, напоминающая искривленный ствол дерева, по которому можно было прочесть его историю. Этот человек отделился от строя деревьев с поломанными, как после апокалиптической бури, ветвями, словно преодолев свое бурное прошлое, и по узкой тропинке вышел из мрачной зловещей чащобы, набросанной черными извилистыми линиями. Отсюда перед ним открывалась просторная долина: чем дальше, тем шире; солнечные лучи стелились перед ним, как дорога к свободе, добытой с таким трудом. Если бы человек был изображен в классическом стиле – например, с бесконечным страданием в глазах, – он не произвел бы такого впечатления, как этот, натуралистически корявый человек-дерево, искривленный, но не сломленный, выстоявший многовековую бурю. Однако спокойные краски картины призывали понимать, а не действовать, настраивали на размышление. Действие осталось позади, в истории, в этом лесу, от которого отделилась человеческая фигура, переданная таким необычным способом.
– Что ты молчишь? – спросила Габриэла.
– У меня нет слов, – сказал я, – все уже сказано здесь, на картине. Это – наша история, а лучше сказать, эпизод из нашей истории.
Я взял ее руки, перепачканные масляной краской, как две маленькие палитры, и поцеловал одну и другую.
9
Моя комната давно уже перестала напоминать госпиталь, кровать я отодвинул к стенке, в китайской вазе каждый день появлялись свежие цветы. А на письменном столе всегда лежала толстая тетрадь в твердом переплете, первые страницы которой были исписаны крупными заостренными буквами с наклоном влево. Каждый день Габриэла записывала в эту тетрадь то желание, то сон, то мысль, а иногда – образ. Я не отставал от нее, и тетрадь стала общей.
Но вот однажды утром, еще до завтрака, когда по радио передавали венгерский «Чардаш», в дверь ко мне три раза постучали: пришла Габриэла, в шали на плечах. Мы с вечера условились дойти вместе до соседнего села – я хотел поговорить с командиром части, которая там стояла. Услыша звуки «Чардаша», Габриэла растянула шаль за спиной и пустилась в пляс. Потом, смеясь, упала на стул.
– Мне сегодня придется плакать, не иначе. Что-то я слишком развеселилась.
Я спросил ее, где она выучилась «Чардашу».
– Я просто видела один раз в Вене, приезжала труппа танцоров из Будапешта.
Тут в соседней комнате послышался голос девушки с веснушками, шаги, чьи-то сапоги протопали к двери, раздался стук – и на пороге появился полковник Покровский. Из-за спины полковника выглядывала его любопытная проводница, ей, видно, не терпелось посмотреть, какую головомойку устроит важный офицер этому влюбленному, который и не думает двигаться отсюда.
Полковник, высокий и худой, инстинктивно пригнулся, входя в дверь, потом поднял ко мне лицо, отнюдь не сияющее и даже без улыбки, и приветствовал меня. е подчеркнутой серьезностью, чтобы не выдать свои чувства. Так он всегда вел себя с людьми, которых отличал среди других. Подумать только – он вырвал время приехать бог знает куда лишь для того, чтобы сказать:
– Смокинэ! Война идет к концу, Смокинэ!
Заметив в комнате девушку, он взглянул на меня лукаво. Я невольно подумал: «А что, если он сейчас достанет из нагрудного кармана флакончик?» Но полковник вдруг повторил изменившимся голосом: «Смокинэ!», и слова замерли у него на губах. Он, не отрываясь, смотрел на Габриэлу, таким странным взглядом, что она почувствовала себя виноватой и залилась краской. С невероятным трудом, как будто поднимая жернов, полковник выговорил всего два слова:
– Clarisse Prevost?[7]