Решетников, сделав радостное лицо, прощально кивнул Глебу, первому отъехавшему от ресторана. Кряхтя, забрался в салон, уселся на сиденье рядом с Салиным.
— Трогай, Владислав. Только не спеша, — распорядился он.
Похлопал себя по животу.
— Как бы не растрясти такую вкуснотищу. Как тебе обед, дружище?
Салин промолчал, сосредоточенно полируя очки.
— Ты всерьез решил поиграть с ним в выборы? — понизив голос, спросил Решетников.
— Нет. Я уничтожу этого стервятника раньше, — ответил Салин.
Откинул голову на подголовник. Мягкими пальцами стал массировать переносицу. Покосился в окно.
Мимо затемненного стекла проплывала улица. Прохожие растревоженными муравьями сновали по тротуару. Ветер трепал одежды, швырял в бледные лица пригоршни мороси.
«А ведь есть счастливцы, кто сейчас только просыпается, — с тоскливой завистью подумал Салин. — Мы уже все ноги сбили, нервы измочалили, а они медитируют на потолок и плевать на нашу суету хотели».
Глава семнадцатая. Утро мага
«Свободы нет, но есть покой и воля», — сказал гений на все времена, явно имея в виду образ жизни холостяка.
Ах, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич… Что же вам не сиделось в Михайловском? Из холостяцкого именьица, где вечерами на пару со старой нянькой так задушевно пьется винцо, куда, распугивая зайцев, спешит лучший друг, загоняя почтовых, где в сумрачных сенях дворовые девки играют в прятки на любовь, куда врывается кометой Анна и, скомканная в объятьях, оседает прямо на сброшенную на пол накидку, еще пахнущую осенним полем и ветром, Анна страшно закатывает глаза, закусывает пунцовую губку и подставляет для поцелуя беззащитно закинутую шейку, из этого рая, где писалось и дышалось покойно и вольно, путь только один — на Черную речку. Под подлый выстрел. Лицом в истоптанный снег. Посмертной маской в бессмертие…
Как убийственно точно, черт возьми, сказано! Покой и воля… Покой — неспешность бытия, воля — возможность выбора.
Странник
Время, проникнув в квартиру вслед за серым светом дня, увязло в неподвижной тишине. Секунды редкими каплями срывались в бесконечность, исчезали бесшумно и бесследно.
Прибой городского шума разбивался о мокрые от дождя стекла, скользил по ним, не в силах пробить холодную прозрачную стену между двумя мирами. Там, внутри, лежал, закинув руки за голову, человек. Неподвижный, безмятежный и одинокий.
Он медленно переводил взгляд с одного предмета на другой, подолгу рассматривая его, словно ощупывая, потом мысленно приказывал ему оставаться на своем месте и не изменяться.
Выстуженная за долгое отсутствие хозяина квартира медленно насыщалась его дыханием и волей. Аура места, видимая только ему одному, постепенно из прозрачно-серой становилась небесно-голубой, густела, становясь насыщенно синей, цвета мокрого кадмия.
Максимов уставил взгляд в потолок. Последил за мутными тенями, гуляющими по гладкой поверхности, и закрыл глаза.
Стал медленно, звено за звеном перебирать цепочку прожитых дней. Распутывал узелки, выравнивал звенья, подолгу разглядывал одни, другие, наспех ощупав, пропускал сквозь пальцы. В памяти, как в кино, снятом восторженным последователем «Догмы»[37], стали всплывать эпизоды, наползая друг на друга. Он выхватывал знакомые лица, просил прощения и прощал, прощался до следующей встречи, многих из оставшихся в памяти перегнал в возрасте, кто-то вот-вот мог бы стать ровесником, кого-то не суждено пережить даже после их смерти. Рано или поздно сам переселишься в чье- то немое кино памяти. И кто-то, вызвав тебя из небытия, заглянет в лицо и без слов, сердцем, попросит у тебя прощения.
Он представил себя кратким мигом в чужом кино жизни, уже отснятом и хранящемся на полках в заповедных хранилищах, и в тех, что еще не смонтировали до конца, и даже в тех, что еще снимаются.
«Злобину вчерашняя ночь перевернула всю жизнь. А кто я в его жизни? — спросил себя Максимов. — Эпизод, всего лишь эпизод. Максимум — контрапункт в череде других. Не более того. Можно