большинстве случаев полуодетые и всегда – в потемках, чтобы казаться себе лучше, чем мы есть. В ту ночь я открыл невероятное наслаждение – я смотрел на тело спящей женщины, и мне не мешали ни стыд, ни гнетущее желание.
Я поднялся в пять озабоченный, потому что моя воскресная статья должна была быть на редакционном столе до двенадцати часов дня. В урочное время освободил кишечник, испытывая обычное в полнолуние жжение, и когда дернул за цепочку, спуская воду, почувствовал, что всю мою прошлую злость и обиды смыло в канализацию. Когда я, свежий и одетый, вернулся в комнату, девочка спала в умиротворяющем рассветном свете, поперек кровати, раскинув руки, полновластная хозяйка своей девственности. «Храни тебя Бог», – сказал я ей. Все деньги, что у меня были, и ее, и мои, я положил ей на подушку и поцеловал ее в лоб, прощаясь навсегда. Дом, как всякий бордель на рассвете, был ближе всего к раю. Я вышел через дверь, ведущую в сад, чтобы ни с кем не встретиться. На улице, под палящим солнцем, я снова почувствовал груз моих девяноста лет и начал отсчитывать, миг за мигом, минуты ночи, остававшиеся мне до смерти.
II
Я пишу эти вспоминания окруженный немногим, что осталось от родительской библиотеки, где полки того и гляди обрушатся под терпеливым напором моли и древоточцев. В конце концов, для того, что мне нужно сделать в этом мире, мне довольно было бы моих разнообразных словарей, первой серии «Национальных эпизодов» дона Бенито Переса Гальдоса и «Волшебной горы», научившей меня понимать болезненные настроения моей матери, порожденные чахоткой.
В отличие от остальной мебели и от меня самого, огромный стол, за которым я пишу, похоже, находится в отличном состоянии и не тронут временем, поскольку его сработал из благородной древесины мой дед по отцу, бывший судовым плотником. Даже если мне нечего писать, я каждое утро сажусь за этот стол с упорством, достойным лучшего применения, поскольку из-за него я пропустил столько любовей. Под рукой у меня мои книги-сообщники: два тома «Первого иллюстрированного словаря Королевской академии Испании» 1903 года издания; «Сокровища кастильского, или испанского языка» дона Себастьяна Каваррубиаса; грамматика дона Андреса Бельо, на случай, если возникнет какое-нибудь семантическое сомнение, для точности; новейший «Идеологический словарь» дона Хулио Касареса, главным образом из-за его антонимов и синонимов; «Vocabolario della Lingua Italiana» Николы Зингарелли, помогающий мне с языком моей матери, который я знаю с колыбели, и словарь латинского языка, который, будучи прародителем двух других, почитается мною за родной язык.
Слева на письменном столе у меня всегда пять листов льняной бумаги конторского размера, для моих воскресных заметок, и песочница для чернил, потому что я предпочитаю ее современным подушечкам из промокательной бумаги. Справа – calamaio «'Чернильница, письменный прибор (итал).» и подставка из легкой древесины для золотого пера, поскольку я все еще пишу от руки изящным почерком, как научила меня Флорина де Диос, чтобы я не сбился на канцелярский почерк ее супруга, который был нотариусом и присяжным поверенным до последнего своего вздоха. Некоторое время назад в газете нас обязали печатать на машинке, чтобы легче было подсчитывать объем свинцовых литер на линотипе и верстать текст, но я этой дурной привычки не усвоил. Я продолжал писать от руки, пользуясь обременительным правом старейшего сотрудника, а затем яростно, точно дятел, долбил текст на машинке. Ныне, вышедший на пенсию, но не в тираж, я пользуюсь священной привилегией работать дома при выключенном телефоне, чтобы меня не беспокоили, и без цензора, который бы высматривал из-за моего плеча, что я пишу.
Я живу один – ни собак, ни птиц, ни прислуги, за исключением верной Дамианы, которая выручала меня из внезапных затруднений и продолжает приходить раз в неделю что-нибудь поделать, хотя близорука она не меньше, чем тупа. Моя мать на смертном одре умоляла меня, чтобы я женился молодым на белой женщине и чтобы у нас было, по меньшей мере, трое детей и одна из них – девочка, кою нарекли бы ее именем, именем, которое носили ее мать и бабушка. Я не забывал просьбу матери, но понятие о молодости у меня было такое растяжимое, что всегда казалось: жениться никогда не поздно. До того жаркого полудня, когда в Прадомаре, в доме семейства Паломарес де Кастро, я ошибся дверью и застал Химену Ортис, их младшую дочь, отдыхающей в сиесту, в спальне, совершенно обнаженной. Она лежала спиной к двери и обернулась ко мне через плечо так быстро, что я не успел скрыться. «Ой, прошу прощения», – наконец произнес я, а душа застряла в горле. Девушка улыбнулась, перевернулась с грацией газели и показала мне себя всю, целиком. Комната словно наполнилась ее близостью. Она была не совсем голой, потому что за ухо у нее был заткнут ядовитый цветок с оранжевыми лепестками, как у Олимпии Манэ, на правом запястье виднелся золотой браслет, а на шее – бусы мелкого жемчуга. Я и представить себе не мог, что когда-либо увижу что-нибудь более волнующее, и теперь могу поручиться, оказался прав.
Устыдясь своей неловкости, я захлопнул дверь в намерении раз и навсегда забыть ее. Но Химена Ортис не позволила мне этого. Через общих знакомых подружек она передавала мне послания, зазывные записочки, грубые угрозы и распустила слух, будто мы без ума друг от друга при том, что мы не обменялись с ней ни единым словом. Сопротивление стало невозможным. У нее были глаза дикой кошки, тело, в одежде такое же соблазнительное, как и без нее, а густые волосы буйного золота испускали такой женский дух, что от ярости я по ночам плакал в подушку. Я знал, что любви тут никакой не получится, но ее сатанинская влекущая сила меня жгла, и я пытался найти облегчение с любой попадавшейся мне на пути зеленоглазой шлюшкой. Но не смог погасить огня того воспоминания о постели в Прадомаре, а потому сложил оружие – с официальной просьбой руки, обменом кольцами и объявлением широкой свадьбы до Троицы.
Новость наделала гораздо больше шуму в Китайском квартале, чем в светских клубах. Мое жениховство прошло с соблюдением всех норм христианской морали на террасе, в доме моей суженой, среди горшков с амазонскими орхидеями и папоротниками. Я приходил к семи вечера в белом полотняном костюме и с подарком – какой-нибудь безделушкой или швейцарским шоколадом, и мы разговаривали, полунамеками и полусерьезно, до десяти часов под приглядом тетушки Архениды, которая клевала носом, как дуэньи из романов той поры.
Химена, чем больше мы знакомились, становилась все откровеннее страстной, а с наступлением летней жары лифы и юбки на ней делались все легче и короче, так что нетрудно было представить себе, какой разрушительной мощью должно было обернуться все это в темноте. Через два месяца после помолвки нам уже не о чем было говорить, и она поставила вопрос о детях, без единого слова, просто начала крючком вязать из шерсти пинетки для новорожденных. Я, как благовоспитанный жених, тоже научился вязать, и так мы бессмысленно убивали часы, остававшиеся до свадьбы, я плел голубые пинетки для мальчиков, она – розовые для девочек, кто из нас угадает, пока не навязали целую гору, на полсотни детишек. Не успевали часы пробить десять, как я садился в экипаж на конной тяге и отправлялся в Китайский квартал прожить ночь в райском блаженстве.
Бурные холостяцкие прощания там, которые мне устраивали в Китайском квартале, были полной противоположностью гнетущим вечерам в Общественном клубе. Этот контраст помогал мне понять, какой из двух миров был истинно моим, и возникла иллюзия, что оба, но каждый в свой час, оказавшись в одном из них, я чувствовал, как другой начинал отдаляться с надрывными вздохами, с какими выходит судно в открытое море. Бал в канун свадьбы в заведении «Сила Господня» закончился церемонией, которая могла прийти в голову только пропадающему от вожделения испанскому священнику. Он обрядил весь женский персонал в фату и флердоранж, чтобы все до одной сочетались со мною законным браком в едином, универсальном, священном обряде. Это была ночь великого святотатства, потому что двадцать две из них пообещали мне свою любовь и повиновение, а я им – свою верность и поддержку по гроб жизни.