Ночью я не смог заснуть в предчувствии непоправимого. Забрезжил рассвет, а я, проживая уходящее время, считал число ударов, которые отбивали часы на колокольне, пока не пробило семь ужасных ударов – час, когда я должен был находиться в церкви. Телефон начал звонить в восемь, длинно, настойчиво, непредсказуемо, больше часа. Я не только не ответил, я не дышал. Около десяти начали стучать в дверь, стучали кулаком, потом загудели голоса, знакомые и ненавистные. Я боялся, что под горячую руку дверь разнесут, но около одиннадцати дом наполнила колючая тишина, какая предшествует великим катастрофам. И тогда я заплакал, и по ней, и по себе, и молился всем сердцем, чтобы мне никогда, до конца дней моих, не встретиться с нею. Какой-то святой, должно быть, услышал меня вполуха, потому что Химена Ортис уехала из страны той же ночью и вернулась лишь через двадцать лет, благополучно выйдя замуж и народив семерых детей, которые могли быть моими.
Мне стоило труда удержаться на работе и сохранить за собой колонку в «Диарио де-ла-Пас» после вызова, который я бросил обществу. Однако вовсе не по этой причине мои заметки переместили на одиннадцатую страницу, просто в жизнь напролом вторгся XX век. В городе только и говорили о прогрессе. Все изменилось; полетели самолеты, и какой-то предприимчивый человек сбросил с «Юнкерса» мешок с письмами и изобрел авиапочту.
Единственно, что оставалось неизменным, были мои воскресные заметки в газете. Молодое поколение постоянно нападало на них, представляя их некоей мумией прошлого, которую следует испепелить, но я продолжал писать в том же духе, не сдаваясь и не поддаваясь новаторским веяниям. Я оставался глух ко всему. Мне было сорок лет, и молодые редакторы называли мои заметки Колонкой Пустобреха. Директор пригласил меня к себе в кабинет и попросил привести тон моих заметок в соответствие с новыми веяниями. Торжественно, как будто только что сам придумал, он изрек: «Мир идет вперед». – «Да, – сказал я ему, – идет вперед, по-прежнему, но крутится вокруг солнца». Он оставил мои воскресные заметки, потому что не нашел другого составителя новостей. Сегодня я понимаю, что он был прав и вот почему. Юноши моего поколения, подхваченные водоворотом жизни, забылись, душою и телом, в мечтах о будущем, пока жесткая реальность не показала, что будущее вовсе не такое, о котором они мечтали, и тогда они впали в ностальгию. Такими были и мои воскресные заметки, подобные археологическим реликвиям, раскопанным среди обломков прошлого, они годились не только старикам, но и молодым, чтобы те не боялись стариться. Мои заметки снова перешли в разряд самых читаемых, а подчас помещались даже на первую полосу.
Тем, кто меня спрашивают, я всегда отвечаю правду: продажные женщины не оставили мне времени, чтобы жениться. Однако, надо признать, это объяснение не приходило мне в голову до дня моего девяностолетия, до той минуты, когда я вышел из дома Росы Кабаркас, твердо решив никогда больше не искушать судьбу. Я почувствовал себя другим. Настроение изменилось, когда я увидел мундиры у железной ограды парка. Дамиану я застал за мытьем полов в зале, на четвереньках, и при виде ее ляжек, таких молодых для ее возраста, по телу у меня пробежала давно забытая дрожь. Наверное, она это почувствовала, потому что одернула юбку. Я не удержался от искушения и спросил ее: «Скажите мне, Дамиана, вы о чем-нибудь вспоминаете?» – «Я не вспоминала ни о чем, – ответила она, но ваш вопрос напомнил мне об этом». Я почувствовал, как сдавило мне грудь. «Я никогда не влюблялся», – признался я. Она отреагировала немедля: «А я – да. – И заключила, не прерывая своего занятия: – Я двадцать два года проплакала по вам». У меня сердце подпрыгнуло в груди. Пытаясь достойно выйти из положения, я произнес: «Мы могли бы стать неплохой парой». – «К чему вы говорите мне это теперь, – возмутилась она, теперь это даже и в утешение не годится». И когда я выходил из дому, – она сказала очень просто: «Вы мне не поверите, но я до сих пор девушка, слава Господу».
Позже я обнаружил, что по всему дому она оставила в вазах красные розы, а на подушке – открытку: «Желаю жить до ста годов». С этим неприятным осадком я засел за свои заметки, которые накануне написал до половины. Я завершил их на одном дыхании, да так, как будто мне пришлось свернуть шею лебедю, чтобы вывернуть душу наизнанку и при этом не было бы слышно рыданий. В припадке запоздалого вдохновения я решил закончить статью заявлением, что ею отмечаю счастливый конец долгой и достойной жизни, не имея, однако, ни малейшего намерения умирать.
Я собирался оставить статью в редакционной приемной и вернуться домой. Но не смог. Сотрудники редакции в полном составе ждали меня, чтобы отпраздновать день моего рождения. В здании шел ремонт, повсюду громоздились леса, горы мусора, но работы прервали ради праздника. На столярном верстаке стояли напитки, чтобы выпить за именинника, лежали завернутые в нарядную бумагу подарки. Я совершенно ослеп и оглох от вспышек фотоаппаратов, пока снимался на память со всеми по очереди.
Но обрадовался, увидев там журналистов с радио и из городской прессы: консервативной утренней газеты «Пренса», либеральной утренней «Эральдо» и «Насьональ», вечерней газеты, специализирующейся на сенсациях и пытающейся снять общественное напряжение, печатая романчики о душераздирающих страстях. Неудивительно, что они были здесь вместе. Так настроен был город: всегда хорошо принималось, что простые воины сохраняют дружбу в то время, как маршалы развязывают издательские войны.
Был там в свое нерабочее время официальный цензор, дон Херонимо Ортега, которого мы называли Гнусный Снежный Человек, потому что он точно в назначенный час, ночью, приходил со своим кровавым карандашом готского сатрапа. И сидел до тех пор, пока в завтрашнем выпуске не оставалось ни одной крамольной буквы. Ко мне он испытывал сугубо личную неприязнь за мои грамматические изыски или за то, что я, употребляя итальянские слова, которые казались мне более выразительными, чем испанские, не брал их в кавычки и не выделял курсивом, как должно быть при нормальном пользовании двумя неразрывно связанными, как сиамские близнецы, языками. Перестрадав этим чувством года четыре, мы оба, в конце концов, отнесли его за счет несовершенства собственного сознания.
Секретарши внесли в зал пирог с девяноста горящими свечами, впервые заставившими меня прочувствовать количество прожитых лет. Я глотал слезы, когда пели мне поздравление, и безо всякой причины вдруг вспомнил девочку. Без досады, а с запоздалым состраданием к существу, о котором я даже и не думал, что когда-нибудь вспомню. Когда ангел пролетел, кто-то вложил мне в руку нож, чтобы я разрезал пирог. Опасаясь шуток, никто не решился произнести речь. А мне легче было бы умереть, чем ответить на нее. В заключение праздника заведующий редакцией, к которому я никогда не питал особой симпатии, безжалостно вернул нас на землю. А теперь, сиятельный именинник, скажите, где ваша статья?
Говоря по правде, все это время статья, точно горячие угли, жгла мне карман, но праздник так взволновал меня, что не хватило духу испортить его заявлением об отставке. Я сказал: «На этот раз ее нет». Заведующий редакцией был крайне недоволен совершенно недопустимым промахом, не случавшимся с прошлого века. «Поймите же, – объяснил ему, – у меня была очень трудная ночь, я проснулся с тяжелой головой». – «Вот бы и написали об этом, – произнес он в свойственном ему едком тоне. – Читателю интересно было бы узнать из первых рук, какова жизнь в девяносто лет». Вмешалась какая-то секретарша. «А вдруг это пикантный секрет, – сказала она и посмотрела на меня лукаво. – Я ошибаюсь?» Жаркая краска залила мне лицо. «Проклятье, – подумал я, – какая предательская штука». Другая секретарша, сияя, указала на меня пальцем. «Какая прелесть! У него еще осталась восхитительная способность краснеть». От ее бесцеремонности я покраснел еще больше. «Наверное, бурная была ночь, – не унималась первая секретарша. – Вот завидую!» И влепила мне поцелуй в щеку, который на ней и отпечатался. Фотографы совершенно озверели. Ослепший от вспышек, я отдал рукопись заведующему редакцией, сказав, что пошутил, статья – вот она, и бежал, оглушенный последним взрывом аплодисментов, чтобы не присутствовать в минуту, когда они обнаружат, что это – мое прошение об отставке с галер, на которых я пробыл полвека.
Ощущение тревоги не оставляло меня и дома, вечером, когда я разворачивал подарки. Линотиписты