своей сердобольной библейской груди унизанные сверкающими перстнями руки.
— Я бы сделала это просто из милосердия, — сказала она, — но вот беда: у меня ничего не получается с мужчинами, которые носят жилет.
Одним словом, тенор прошелся по Вилле Боргезе в два часа пополудни и привез на багажнике своей «веспы» птичку, которая показалась ему наиболее подходящей для того, чтобы провести часок с Маргарите. Он велел ей раздеться у него в комнате, помыл ее пахучим мылом, вытер, надушил собственным одеколоном и присыпал всю с ног до головы камфарным тальком, каким сам пользовался после бритья. Наконец, заплатил ей за то время, пока он ею занимался, плюс еще за один час, и рассказал подробнейшим образом, что ей следует делать.
Прелестная голышка в полумраке прошла по квартире на цыпочках, точно сон в сиесту, и тихонечко стукнула два раза в дверь спальни в глубине коридора. Маргарито Дуарте, босой и без рубашки, открыл дверь.
— Buona sera gionvanotto, — сказала она тихим голоском школьницы. — Mi manda il tenore[8].
Маргарито принял удар с большим достоинством. Открыл дверь шире, пропуская ее, и она тотчас же нырнула в постель, а он быстро надел рубашку и обулся, дабы принять ее со всем должным почтением. Потом сел рядом на стул и приступил к беседе. Девушка удивилась и сказала, чтобы он поторапливался, в их распоряжении всего один час. Он сделал вид, что не понял.
Девушка призналась потом, что она все равно пробыла бы с ним столько, сколько бы он захотел, и не взяла бы с него ни сантима, потому что на всем свете, наверное, нет более обходительного мужчины. А между тем, не зная, как поступить, она оглядывала комнату и заметила на камине деревянный футляр. Она спросила, не саксофон ли это. Маргарито ничего не ответил, просто чуть поднял жалюзи, чтобы стало светлее, поднес футляр к постели и открыл крышку. Девушка попыталась что-то сказать, но у нее отвалилась челюсть. Или, как она потом сказала нам: Mi si gelo il culo[9]. Она в ужасе выскочила из комнаты, но в коридоре побежала не в ту сторону и наткнулась на тетушку Антониету, которая направлялась ко мне менять перегоревшую лампочку. Обе так перепугались, что девушка потом не решалась выйти из комнаты тенора до глубокой ночи.
А тетушка Антониета так никогда и не узнала, в чем дело. Она вошла ко мне в комнату такая перепуганная, что не могла ввинтить лампочку — дрожали руки. Я спросил, что случилось. «Призраки в этом доме, призраки, — сказала она. — Среди бела дня». И рассказала мне с полной верой в то, что говорит, что во время войны немецкий офицер отрезал голову своей любовнице в той самой комнате, где сейчас живет тенор. И много раз тетушка Антониета, хлопоча тут по хозяйству, видела, как призрак убитой красавицы бродит по коридорам.
— Вот только сейчас видела, как она шла в чем мать родила по коридору, — сказала тетушка. — Она, в точности.
Осенью город скучнел. Уставленные цветами террасы с первыми ветрами закрывались, а мы с тенором возвращались в старую тратторию в Трастевере, где обычно ужинали вместе с вокалистами — учениками Карло Кальканьи — и некоторыми моими однокашниками из киношколы. Среди завсегдатаев был Лакис, умный и симпатичный грек, единственным недостатком которого были его вгоняющие в сон речи о социальной несправедливости. К счастью, тенорам и сопрано всегда удавалось перекрыть его отрывками из опер, исполняемыми в полный голос, которые однако же никого не раздражали даже после полуночи. Наоборот, забредавшие туда полуночники принимались подпевать хором, а соседи распахивали окна и аплодировали.
Однажды ночью, когда мы так пели, вошел Маргарито на цыпочках, чтобы не помешать нам. При нем был сосновый футляр, он не успел занести его в пансион, после того как показывал святую священнику из прихода Сан-Хуан-де-Летран, чье влияние в Священной конгрегации Обряда было широко известно. Я краем глаза видел, что он положил футляр на столик в стороне, а сам сел, ожидая, когда мы кончим петь. Как обычно бывало, к полуночи, когда траттория начала пустеть, мы сдвинули наши столики — и те, кто пел, и те, кто разговаривал о кино, и друзья и тех и других. Маргарито Дуарте здесь был известен как молчаливый и грустный колумбиец, о котором никто ничего не знает. Лакис. Заинтригованный, спросил его, играет ли он на виолончели. Я растерялся, не зная, как выйти из неловкой ситуации. Тенор, смутившийся не меньше меня, тоже не нашелся, что сказать. И только Маргарито отнесся к вопросу совершенно естественно.
— Это не виолончель, — сказал он. — Это святая.
Положил футляр на стол, отпер замок и открыл крышку. В ресторане все как один оцепенели. Клиенты, официанты и даже кухонная прислуга в заляпанных кровью фартуках — все ошеломленно сгрудились посмотреть на чудо. Некоторые от страху крестились. А кухарка, молитвенно сложив руки, грохнулась на колени и, дрожа, точно в лихорадке, принялась молиться.
Но когда первоначальное волнение схлынуло, мы затеяли спор — до крику — о том, до чего же не хватает святости в наше время. Лакис, разумеется, оказался радикальнее всех. Единственное, что прояснилось к концу, это идея Лакиса сделать критический фильм на тему о святой.
— Уверен, — сказал он, — что старик Чезаре не упустил бы этой темы.
Он имел в виду Чезаре Дзаваттини, нашего учителя, преподававшего нам сюжет и сценарий, одного из величайших в истории кино и единственного, кто поддерживал с нами отношения вне школы. Он старался научить нас не просто профессии, но иначе видеть жизнь. Это была машина по выдумыванию сюжетов. Они как будто сами извергались из него помимо его воли. И с такой скоростью, что ему всегда нужна была чья-то помощь, чтобы, ухватив на лету, обдумать их вслух. А когда работа была закончена, грустнел. «Как жаль, что это будет сниматься», — говорил он, поскольку считал, что на экране большая часть первоначального волшебства пропадает. Он записывал свои идеи на открытках, сортировал по темам и пришпиливал к стене, и столько их накопилось, что ими были покрыты все стены его спальни.
В первую же субботу мы пошли к нему вместе с Маргарито Дуарте. Он был так жаден до жизни, что ждал нас у дверей своего дома на улице Анжелы Меричи, сгорая от нетерпения, — идею мы изложили ему по телефону. Он даже не поздоровался как обычно любезно, а сразу же повел Маргарито к заранее приготовленному столу и сам открыл футляр. Но произошло то, чего мы никак не ожидали. Вместо того чтобы прийти в сумасшедшее возбуждение, он словно впал в столбняк.
— Ammazza![10] — прошептал он в страхе.
Он молча смотрел на святую две или три минуты, потом закрыл крышку и, ни слова не говоря, повел Маргарито к двери, как водят детей, которые делают первые шаги. Он простился с ним, тихонько похлопав его по спине. «Спасибо, сынок, большое спасибо», — сказал он. А когда дверь за ним закрылась, обернулся к нам и вынес приговор.
— Для кино не годится, — сказал он. — Никто не поверит.
Всю дорогу до дома, в трамвае, мы говорили о поразившем нас заключении учителя. Раз он так сказал, значит, нечего и думать: эта история не годилась. Однако Мария Прекрасная встретила нас известием, что Дзаваттини срочно просит нас прийти сегодня же, но без Маргарито.
Мы застали его в звездный момент. Лакис привел с собой пару своих соучеников, но он, открыв дверь, похоже, их даже не заметил.
— Нашел, — закричал он. — Это будет бомба, если только Маргарито совершит чудо — воскресит девочку.
— В фильме или в жизни? — спросил я.
Он подавил досаду.
— Не глупи, — сказал он мне. И мы увидели, как в его глазах блеснула неукротимая идея. — Если только он не способен воскресить ее в реальной жизни, — сказал он и всерьез задумался: — Следовало бы попробовать.
Соблазн отвлек его только на мгновение, а затем он принялся рассказывать. Он расхаживал по дому, точно счастливый безумец, размахивая руками, и громко, во весь голос, рассказывал фильм. Мы слушали зачарованные, и нам казалось, что мы все это видим своими глазами: образы, словно фосфоресцирующие птицы, летали, сверкая, по всему дому.
— И однажды вечером, — говорил он, — когда уже перемерли все двадцать Пап, которые его так и не приняли. Маргарито приходит домой, усталый и старый, открывает футляр, гладит лицо мертвенькой и