один верхний пик ее; в ее зубцы запутались стада облаков, белых, как молоко; они поочередно срываются и несутся на нас, застилая глаза сырым туманом, словно хотят сдуть нас прочь из своего царства.

У наших ног была живая рельефная карта всего крымского полуострова. Ясный день не утаивал, не затушевывал ничего. Не было той картинной красоты, которою мы любовались в сосновом лесу, недоставало для этого первого плана и яркости красок; но зато зрелище было ново и поучительно. Душа исполнялась особенным чувством от этого созерцания земли в ее целости, с поднебесных высей. Казалось, этот взгляд был объективнее, чем в обычных условиях зрения; казалось, он проникал вернее и глубже. Что-нибудь подобное испытывает человек на воздушном шаре, отделяясь вдруг от своей планеты и созерцая ее в первый раз независимо, извне, как бы с поверхности другой планеты.

Спуск с Яйлы значительно легче подъема. С северной стороны Яйла не обрывается такою стеною, как с морской. Гряды гор бегут параллельно ей, делаясь все ниже к северу, к степи. Это ступени для схода с Яйлы.

Эта не распутываемая плетеница гор, долин, скал и ущелий, то бегущих рядом, то пересекающихся под разными углами, составляет внутреннее ядро Крымской Татарии, гнездо всякого крымского зверя и логовище всех почти рек южного Крыма. Это же и цель нашего похода. Горная страна, ограниченная с запада большою дорогою из Симферополя через Бахчисарай в Севастополь, а с востока долиной Алушты и прорезающею ее большою дорогою из Алушты в Симферополь, отделена от Южного берега сплошною стеною Яйлы в 5 и 4000 футов высоты. Со стороны обеих больших дорог доступ в эту сердцевину горного Крыма нетруден; но с горного берега в нее можно проникнуть только через несколько «богазов», перевалов, подобных тому, который мы теперь осилили с таким трудом.

— Когда же, наконец, будет этот проклятый Узенбаш! — начинают кричать самые нетерпеливые из всадников, видя, что солнце уже делается багряным, и белые известковые скалы начинают вспыхивать розовым огнем. Хочется смерть чаю; еще больше хочется долой с седла, которое особенно мучительно при многочасовом спуске. Бекир с презрением смотрит на нас и не отвечает.

— Бекир! Далеко ли еще? — кричит кто-то из нас, беспокойно ерзая на седле.

— Твой бы дома сидел! — дерзко отвечает Бекир. — Конь не птица, конь устал, твой коня не любит, твой чай любит! Не видишь? — вон тебе и Узенбаш! — прибавил он, в виде милости, указывая нагайкою широкую лесную долину, в пасть которой мы начинали уже спускаться. Биюк Узенбаш, потонувший в лесах, в садах, протянувшийся по всем изгибам речки, — лежал у наших ног, ярко освещенный закатом. Тополи и минареты его мечетей, живописно торчавшие над массою сплошно зелени и сплошных плоских кровель, горели особенно весело.

Проехали сады орехов. Подковы стучат по каменистой улице.

Надо большое воображение, большую силу отвлечения, чтобы поверить, будто мы все еще находимся в православной Российской Империи, под охраною всесильной власти станового пристава, под покровительством XV томов свода законов. Если бы это было на Кавказе, я не сомневался бы, что мы просто-напросто въехали в аул горных хищников, где смешно уповать на XV-й том, где, вместо всяких уездных, земских и уголовных судов, знают твердо один суд под старым дубом, под одним из тех исторических дубов, которые имеют удобное качество служить двум целям разом: шатром для судей, виселицею для осужденного.

Вон, вероятно, и сам верховный дуб; на этот раз он заменен маститым орехом, подобного которому трудно встретить в другой раз; под его ветвями, толщиною в огромное дерево, вытянутым горизонтально шагов на 20 от ствола и густо затканными крупными жестким листом, — в самом деле, целое население.

Седы старики в белых чалмах, все истые хаджи — со строгим и важным взглядом, с неподвижными, глубоко вырезанными чертами лица, сидят у самого пня, в позах, исполненных достоинства, поджав под себя ноги и куря из длинных чубуков. Кругом их сидит и стоит в самом живописном разнообразии цветная толпа татар в чалмах, в бараньих шапках, с лоснящимися, бритыми головами, — все только мужчины. Зато оглянитесь налево — там большой каменный фонтан в арабском вкусе с длинным стихом Корана. Он, как пчелами, осыпан женщинами. Почтенные матроны укутаны в широкие белые простыни до самых пяток и выказывают из-под своих саванов только пару черных глаз, едва видных сквозь узенькую щель, да желтые заостренные туфли, которых никак не спрячешь при ходьбе. Молоденьких девчонок, к счастию, еще не считают нужным обращать в величественные статуи, в которых не разберешь ни одного члена, ни одного движения. Они расцвечены донельзя и обтянуты донельзя. Волосы заплетены в десятки мелких кос, окрашенных в огненную краску — точь-в-точь, семья красивых змей вьется по плечам. Эта краска, подновляемая каждую неделю, с летами обратится в черную, как смоль, и из огненно-рыжих девочек образует глубоких брюнеток. Красная, кругленькая шапочка с золотом на голове у всякой; малороссияне очень метко прозвали «татарками» красивые колючие растения вроде артишока, покрывающего степи иногда на большое пространство. Издали это — чисто толпа татарских девушек в их типичных красных шапочках. Бешмет с открытой грудь, узкий в плечах, с непомерно длинными и узкими рукавами, всегда очень цветной, портит естественные формы тела; у пояса он обвязан еще одним или двумя цветными платками наподобие юбки и из-под платков этих видны только нижние складки очень широких и тоже цветных шаровар, стянутых над самою ступнею.

Самая крошечная, двухлетняя девчонка, возившаяся в пыли, одета почти так же; у каждой своя крошечная шапочка, у каждой свой бешметик по мерке — это добрый обычай, не часто встречаемый в семье русского простолюдина; он свидетельствует об инстинктивном признании человеческого достоинства, человеческих прав даже в ребенке. Этот обычай мне особенно кидался в глаза, по противоположности с нашим русским, в германской и швейцарской деревне. Там вы уже не встретите крошечного мальчишку, завернутого в отцовский тулуп, или в дедовской шапке, нахлобученной на нос, босого и в одной рубашке.

Толпа женщин вокруг фонтана, со своими белыми чадрами, с маковым цветом девичьих нарядов, с кувшинами и кружками восточной формы, в кого по-итальянски, на голове, у кого в руках, — движущаяся, шумящая, переливающая цветами — способна приковать артиста на многие часы своею поразительною картинностью; особенно когда, в параллель ей, взору его открылась бы с другой стороны важная группа, безмолвно курившая в тени старого ореха.

Дерево, фонтан — естественные центры первобытной жизни, еще не доросшей до необходимости клубов, пассажей, кофеен с пением и без пения, и тому подобных приютов цивилизованного безделья. Тенистый дуб — это прототип нашего жилища, естественный шатер, давший человеку первую мысль об убежище. В пустынной местности он красота, разнообразие, жизнь. Путник благословляет его, как привал, указанный природою, где он остынет от своего путевого пота, насытится и уснет, не палимый больше полуденными лучами. Кочевник разбивает под дубом свою палатку и принимает своих гостей. Дуб — издавна и межевая грань у народов, и указатель пути. Даже лесной житель соображает местность по большим вековым дубам, которых физиономия выделяется своеобразно из бесконечного и безразличного древесного моря. Оттого дуб и стал издревле деревом гостеприимства, деревом геройских подвигов, деревом суда и мудрости, деревом неразгаданных тайн и религиозного обожания. Эпос древнего мира, сказка, песня, легенда — сама история — сохранила нам память об этом многообразном и глубоком значении дуба, коренящемся в первобытных условиях человеческой жизни и сделавшем из этого видового названия почти родовое имя для дерева вообще. В Библии Авраам недаром встречает неземных путников в дубраве Мамврийской; богатыри наших былин отдыхают и умирают под дубами; под дубами находят чудные доспехи; вещие птицы сидят всегда на дубах; все клады под дубами. Таинственный шелест дубов разгадывался первобытными оракулами Греции. В древней Германии, в Галлии — дуб был святилищем, средоточием общественных собраний. Еще Людовик Святой в XIII веке сохранил патриархальный обычай суда под Венсенским дубом.

Как дуб, дерево — естественный центр общественной, религиозной, героической, то есть вообще мужской жизни первобытного человека, — так фонтан, колодезь — исконное поле чувственной, то есть женской стороны той же жизни. Первобытное хозяйство тех маловодных стран, откуда, по всем вероятиям, расселилось племя человека, — было так тесно связано с водою фонтана, что фонтан мог стать почти его синонимом. Напоить людей и кот, вымыть свое тело и свои одежды — можно только у фонтана. Сначала фонтан, потому же дом, хозяйство, женская забота. Вечером, у фонтана вечная работница, вечная домоседка, женщина встречалась с мужчиною, который целый день при стаде или на охоте. Вечер, отдых от трудов, час покоя, досуга и наслаждений. Вечером естественное пробуждение потребностей менее суровых,

Вы читаете Очерки Крыма
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату