– Что, бабыньки, свою горемычную судьбу оплакиваете?
Никто из баб не проронил ни слова, все вновь завздыхали, растирая по обветренным лицам рукавичками слезы. Потом бабка Калиниха, шамкая беззубым ртом, обратилась к Дубровчихе:
– Ты, Адамовна, скажи-ка нам, отчего она, бедняжка, руки на себя наложила?
Дубровчиха лизнула кончиком языка верхнюю губу и не сразу ответила.
– Чего тут говорить? Сами небось свое бабье горе понимаете.
– Понимаем, а ты все-таки скажи, Адамовна, – послышался нетерпеливый голос молодой бабы, стоявшей с краю.
Дубровчиха строго взглянула на нее.
– Ты какой год замужем?
– Четвертый, Адамовна!
– Как мужик-то – бил, нет еще? – опять спросила Дубровчиха.
Молодая баба изумленно повела бровью, блеснула глазами и все так же весело ответила:
– Бил! В первый же год бил!
– А ты вот веселая, – улыбнулась Дубровчиха, – и оттого веселая, что муж тебя сегодня побьет, а завтра приласкает. А ну-ка случись так: он тебя раз побил и не пожалел. Потом второй раз побил и опять не пожалел. Что бы ты тогда стала делать?
Молодая баба взмахнула руками, собираясь возразить что-то, но в самый последний момент удержалась и только недоуменно пожала крепкими, полными плечами.
– Не знаю…
– А вот я знаю, – сказала Дубровчиха, опять лизнув кончиком языка верхнюю губу. – Вот бывает так, – заговорила она, пряча руки в рукава своей ветхой шубенки. – Осенью работаешь на полях. День холодный, дождик идет. Ты вся иззяблась, руки не гнутся, а дело бросить нельзя. На душе у тебя худо, и все-то тебе не мило. Думаешь: чем так жить, лучше об колоду головой. А глядишь, вон уже над лесом и небо от тучек очистилось. Вот-вот и солнышко выглянет. И знаешь: есть худо, а будет хорошо. А вот как бы ты, милая моя молодушка, стала жить, если бы знала только одно: худо. Было худо, есть худо и будет худо. А? Ну-ка? – Дубровчиха обвела взглядом окружавших ее баб, помолчала и закончила: – Вот так-то и Ксюша. Жила – и вся ее жизнь была худо. Худо было вчера, худо сегодня, худо завтра.
– Куда хуже! Собаке – и той лучше, – вырвался у кого-то возмущенный возглас.
– Я с ней как-то в бане вместе была, – заговорила Пелагея Горбачева. – Скинула она с себя паневу, я взглянула на нее и заплакала. Вся-то она синехонька, как чугунок. Говорю ей: „Ксюша, как ты это переносишь-то?“ Думала, она тоже заплачет. Нет, так только вся передернулась. „Куда же, говорит, Пелагеюшка, деваться-то? Я, говорит, ему шибко-то не поддаюсь, а то бы давно к Устиньке отправил“. И вот отправил-таки! – Пелагея заплакала, громко всхлипывая.
– Я у них, у Штычковых-то, в прошлом году молотила, – начала рассказывать вдова Устинья Пьянкова. – Пришли мы раз в дом, сели обедать. Демьян-то в передний угол, под иконы, забрался. Ксюша пристроилась на уголочке. Только села, Демьян кричит: „Ксюха, подай квасу!“ Она подала, села. Ложку хлебнула, он опять кричит: „Ксюха, принеси молока!“ Она побежала в погреб за молоком, принесла. Не успела к столу сесть – он опять кричит. Так и пробегала она весь обед.
– То ли с ним бывало! – воскликнула Парашка, рябая, низкорослая баба, жена Тихона Бодонкова. – Больше года я у них жила; слава богу, насмотрелась. Поедет, бывало, в город, себе и матери и то купит и это, а Ксюше ничего. Стоит она, бывало, у дверей, смотрит на все, как чужая…
Анна слушала баб, готовая в любую секунду крикнуть: „Хватит! Сил нету дальше слушать“. Но бабы не умолкали, и вслед за Парашкой стала рассказывать Аграфена Судакова, потом Татьяна Пояркова, Авдотья Горячева, Нелида Зотова. Анна слушала их, и до того ей было жалко Ксюху, что слезы лились из ее глаз, и она не замечала замерзших слезинок на овчинном воротнике шубы. Но вместе с чувством жалости к Ксюхе в ней все больше нарастало чувство ненависти к Демьяну. Когда кто-нибудь из баб упоминал его имя, она мысленно кричала: „Варнак! Идол! Убийца!“ Она вспомнила, что тогда, после смерти Устиньки, ей жалко было его, и он, чувствуя ее жалость, ища утешения, пришел к ней. Мысль о том, что и теперь Демьян мог подумать, что она жалеет его, потрясла Анну.
Бабы разошлись уже в потемках, когда взошел месяц, и мужики, окончив поиски, собрались в круг для того, чтобы обсудить, что делать дальше.
На другой день утром всем стало известно, что в Волчьи Норы из Жирова приехали урядник и волостной старшина. Не только ребятишки, но многие бабы и мужики потянулись к дому Штычковых. В том, что Демьян на этот раз не уйдет от ответа, никто не сомневался, и всем хотелось посмотреть, как его повезут в тюрьму.
Однако спустя час-другой через обледеневшие окна послышались громкие возгласы, нескладный говор, и всем стало ясно, что ждать нечего. Когда Анна узнала, что посещение урядником и старшиной Штычковых окончилось попойкой, она так вознегодовала, что Агафья, бывшая вместе с ней, сказала:
– Ты что, Нюра? На тебе лица нету. Ты смотри и вправду не удумай баб к Демке вести. Все они сейчас злющие, попадется он, так и в самом деле живой не вырвется. – Пройдясь по избе и повздыхав, Агафья добавила: – Видно, уж такая судьба у нашей сестры. Один ли Демьян такой? Походи-ка по народу да послушай. В позапрошлую весну, помнишь, когда я к святителю Иннокентию помолиться ходила, понаслышалась я всего. Шли раз через трактовое село, смотрим – народ сбежался. Мы тоже подошли, спрашиваем, что случилось. Бабу, говорят, мужик топором засек. Вот какая она, жизнь-то, у баб…
– Дуры бабы! – крикнула Анна, чувствуя, что, если свекровь и дальше будет рассуждать так спокойно, она не сдержится и оскорбит ее.
Но Агафья словно поняла это и, помолчав, спросила:
– Чем же они, по-твоему, дуры?
– А тем, что смирные больно! По зубам надо таким, как Демьян, давать.
