Маркович Дан
Ант
В начале.
1.
- Ефим, сделай ему укол, опять ангина.
- Настоящий мужичок, двенадцать лет, а из задницы волоса растут.
Запах тухлого мяса, тяжелый воздух вокруг него, словно кокон. Редкие серые волосы с яркой ржавчиной. Купол затылка, веснущатая натянутая до блеска кожа. Мгновенный резкий удар иглы, рука мастера...
Я думал, он ушел. Перевалился с кровати в коляску, съезжаю в садик. Мы на даче около Таллинна, второй год после смерти Семена, моего отца.
' Эт-то что за маскарад?'
'Ефим, у него ноги...'
'Что значит ноги? Не понимаю.' Подкатился огромным шаром, нагнулся 'ты что?'
Бухнулся рядом с коляской на мох, все равно в два раза выше меня, пощупал лодыжки:
- Ноги на месте. Что не ходишь? Лентяй!
- Ефим, оставь его!..
- Не крутись, не мешай... При чем тут ноги? Ходи!
И он быстрым небрежным движением опрокинул коляску на бок. Я выпал и в страхе пополз по шершавому мху, в ладони злобно впивались шишки.
- Нечего притворяться. Зина, не жалей его!'
Потом, я за деревом, сижу на колком сухом вереске и как сквозь туман слушаю их спор. Он огромный, из-за живота сидит, нелепо выпрямившись, головой прислонился к корявой чахлой сосенке. Она - черная тощая курица, кружит вокруг него, того и гляди, клюнет:
- Уходи, уходи... Ты Исаака погубил, никогда не прощу!..
Он долго карабкался по сосне, цеплялся корявыми ручищами, чтобы встать, наконец, выпрямился и пошел, спотыкаясь, не оглядываясь...
2.
- Кто он?
- Фельдшер. До войны был гонщик, мотоциклист.
- Ну и запах от него...
- Запах! Во-первых, он умирает, ему почки в лагере отбили. Во-вторых, он мой первый муж. В-третьих - твой отец.
- Мой отец Семен.
- Нет, до войны Ефим был мой муж. Его сослали, когда пришли русские. А через три месяца родился ты.
3.
Когда мне было пять, я заболел. . Врачи твердили про вирус, а вакцины тогда еще не было. В Америке, говорят, была, а у нас свое царство. Мать уверяла, что вирус не при чем, это наследственное, ноги у отца слабое место. А я-то удивлялся, разве у Семена слабые ноги, на прогулках он был неутомим. Оказывается, она имела в виду Ефима. Ноги ниже колена почти перестали расти, костяшки, обтянутые синеватой кожей, на ней то и дело возникали гнойные ямы. Временами кожа слезает вовсе, и обнажается бугристое багровое мясо... В 46-ом Семен приволок коляску. Лакированная, вся в черной коже, в ней сидела его парализованная тетка, еще до войны.
Два больших колеса, обтянутых резиной, крутишь их руками в толстых кожаных перчатках и продвигаешься. Мать раскричалась - 'пусть ползает, старается', но отнять коляску не решилась, уж очень она понравилась мне.
'Надо же, тоже гонщик...' Ездить было чудесно - быстро, плавно. Я чувствовал, как меня мчат руки, сам себя везу!. Все хотел сам, это меня и доконало. Все преодолею, все смогу... Я с шиком мчался, особенно за городом, на даче, по гравию и даже по морскому берегу, по сырому мелкому балтийскому песочку... Семен потом жалел, что притащил эту дрянь на колесах. 'Ты его приковал' - говорила мать ... А мне - 'не ленись, вставай...'
4.
Семен умер в 1951ом, когда мне было девять, а коляска осталась моим верным другом еще на три года. До встречи с Ефимом, первой и последней.
Он вытряс меня из этого убежища, тут же уехал на Чудское, где ему после ссылки разрешили жить, и через год умер. Тогда не было искусственных почек, пересадок не делали, и он был обречен. Со смертью его связан небольшой скандал, который быстро замяли. Он напоследок решил прокатиться. Угнал у соседа мотоцикл, примчался в Таллинн. На краю города, в парке правительственная дача и новая бетонная стена вокруг нее. Он на полном ходу и врезался. Говорили, довольно сильно попортил стену, это я слышал на улице, в разговоре. Его отскоблили, насколько было возможно, закопали, и больше я о нем не слышал много лет. Спрашивать было не у кого. У матери спрашивать стеснялся, а другие не то, чтобы боялись, - времена стали мягче, хотя в сущности такие же сволочные, - не хотели говорить. В Прибалтике многие вещи, о которых в России говорят запросто и даже с вызовом, надрывом или грубым интересом -- самоубийство, всякая грязь, интимные отношения - не принято произносить вслух. В этом две стороны уважение к личности и равнодушие, и порой не знаешь, чего больше. А мать молчала, я думаю, она не знала, что сказать. Она была из тех, кто на каждый случай должен иметь свое мнение и обязательно его выскажет, особенно, если это опасно или неприятно окружающим. Помню, было на похоронах знакомого, удачливого адвоката, большого хитреца, он во все времена умел жить, в отличие от Семена, который ничего не умел. Родственники притащили двух престарелых генералов и одного полковника, зато из КГБ. Все были очень этим возбуждены, шипели, как мол, 'симптоматично...друг Андропова...' Тут мать не удержалась и громко объявила, куда нужно засунуть свое мещанское тщеславие. Тем самым она слегка подпортила церемонию, но ничуть не жалела об этом, она всегда говорила, что думает. Не было в ней сочувствия и снисходительности к слабости. И у меня не было, со мной вообще получился у жизни перебор во всем. Жалею?.. Нет, должен быть и такой случай в общей копилке. Кроме того, дело, можно сказать, сделано.
А по поводу поступка Ефима мать молчала, и это много значило. И я молчал, ведь я не знал его, а все эти голоса крови на меня не действуют.
Но потом, в конце, начинаешь искать в себе ниточки из прошлого. Хочется себя утвердить, убедиться, что ты не совсем случайное явление. Я всю жизнь воевал со Случаем, этим дьяволом. Не верю, конечно, ни в бога ни в черта, но мне надо было собрать в единый комок, в чужеродное и враждебное тело всю свою боль и беду - чтобы ударить, ударить, ударить...
5.
Ефим ушел. Коляска валялась, подушка рядом, между нами надежные стволы сосен, я каждый из них знал наощупь, и родной мох, и муравьиную кучу...
Но я не мог даже приблизиться к коляске. Что-то Ефим разрушил во мне.
Пропало настроение ездить. Любимое место оказалось испорчено, мне стыдно было представить, что заберусь обратно. Хотя так приятно катить с ветерком, плотно обхватывая ладонями рубчатые шины. Перчатки потертые, но толстые, кожаные, шегольские, с хлястиком и кнопочкой на запястьи. Мать говорила, 'как у гонщика...' Нет, больше не могу. 'Ты человек настроений...' Она моих настроений не одобряла. С одной стороны ей нравилось, что у меня все решалось вдруг и бесповоротно, и все-таки, она говорила, поступать следует разумно, при чем тут настроение...
Я вижу - коляска лежит на боку, колеса задрала, и подушечка моя на траве, розовое на зеленом. И