Ноги у меня задрожали. Признаюсь, я ему поверил. Мысль об этих интервью и впрямь меня привлекала. Я начал шарить в ящике. Нельзя, чтобы он снова открыл рот. Я сознавал, что если это случится, то грозит мне смертью. У меня же был нож для бумаги, стальной шип. Но я опоздал. Он заговорил. И от его слов руки у меня сковало онемение.
— Кстати, я перемолвился парой слов с вашей двоюродной бабушкой.
— С кем?
— С Эстер, господин фон Тротта. Я виделся с Эстер.
Нож для бумаги обратился в лед, обжег мне пальцы, и я уронил его на стол, опрокинув пластиковый стаканчик с кофе, который разлился по бумагам. Я выглянул в окно кабинета в поисках Пич, в поисках Боба Роджерса, кого угодно, кто бы подтвердил, что я не ослышался. Эстер, моя двоюродная бабушка Эстер, мертва уже больше шестидесяти лет, если быть точным, умерла в июле 1942 года, когда ее и четырех ее детей, включая новорожденного, казнил первый взвод Германского резервного батальона полиции № 101. Моя сестра получила архивы этого батальона от одного историка, старого друга семьи, и со жгучим изумлением мы читали рассказы из первых рук, от самих участников бойни. Разумеется, мы не знали наверняка, как встретила свою смерть Эстер. Ее имя ни разу не упоминалось. Но она и ее семья принадлежали к тем тысяче восьмистам евреям, которые жили в той деревне, и никто больше с тех пор не видел документа, где стояла бы ее подпись или значилось бы ее имя. Ее муж, мой двоюродный дед Иосиф погиб в концентрационном лагере Белжец. Больше мы ничего не знали.
Последовавшее затем явилось оскорблением здравому смыслу. Сейчас я в этом сознаюсь. Но в моем отчете не было бы честности, если бы я солгал. Человек, сидевший на диване в моем кабинете, начал заполнять пробелы в истории, и, готов поклясться на смертном одре, он говорил голосом женщины, которую я никогда не встречал.
Я попытался ему помешать.
— Вы подлец, — сквозь стиснутые зубы выдавил я.
— Дурно было бы не рассказать вам того, что поведала мне она…
— Закройте рот…
— Немой, — шептал он, — а ее, и вы единственный оставшийся в живых член ее семьи, с которым у нее когда-либо был шанс поговорить.
Руки повисли у меня как плети, пока я слушал это свидетельство, хотя, боюсь, мои чувства и мое уважение к умершим не позволят мне изложить хотя бы отрывки того, что извергалось из Торгу всепоглощающим монологом. Тут мой долг журналистской непредвзятости должен отойти на задний план. Скажу лишь, что это был аутентичный рассказ о гибели матери, каждый из детей которой умирал у нее на глазах. Большего я не скажу. Подобные истории не редкость. Они таятся в папках или мелькают на экране. Она умоляла оставить им жизнь по-немецки. По-немецки же молила о своей собственной. Ей позволили жить ровно столько, чтобы увидеть смертные муки старшей дочери. У кого-то кончились патроны. Об этом рассказывал голос, затронувший во мне две противоречивые ноты: с одной стороны, он жаждал моего приятия, с другой — увлеченный собственным ужасом, он совсем не обращал на меня внимания. Так вот что приносит это чудовище! Вот суть химической и биологической атаки — разновидность знания более опустошительная, нежели зариновая атака. Под конец моя бабушка поверила, что все это лишь дурной сон.
Не знаю, сколько времени прошло прежде, чем завершилось это кощунство. Самое худшее было в том, что я жаждал дальнейших повествований. Я хотел услышать. Хотел знать. Вероятно, Торгу ждал, что я паду к его ногам и начну молить о прощении. Верно, меня подташнивало, и я сознавал, что давление у меня поднялось, и снова проснулась мучительная боль в спине. Я умру в этом кабинете, как столько раз клялся, но не так, как воображал. Я скончаюсь от потрясения, услышав невыносимую историю моей собственной семьи. Пусть так. Но мой гнев исключал бессилие. Каким бы ни было мое состояние, кража смерти моей бабушки исполнила меня холодной решимости прикончить вора. Сжав рукоять ножа, я выжидал, когда он подойдет поближе.
— Есть и другие, — сказал он, вставая, — но вы услышите их после, услышите собственными ушами. Хвала небесам, передать эту информацию теперь уже не единственная моя работа. Мы изменим мир.
Неизвестно откуда взявшийся порыв горячего воздуха ударил мне в грудь. Бумаги разлетелись с моего стола, будто освобождая ему дорогу. Над бумажной бурей возвышалась его голова. Зрачки у него сужались, глаза превращались в сферы, излучавшие потоки обжигающей белизны. Невзирая на его бесконечную силу, он казался тяжелобольным, и я говорю не о том, что у монстров зачастую бывает болезненный вид. Нет, в Торгу было что-то лихорадочное, нестабильное, что я привык ассоциировать с людьми, которые либо отчаянно нуждаются в отдыхе, либо только что встали с одра тяжкой болезни. Ткань его костюма оказалась заляпана и запачкана бог знает в каких ужасных ритуалах и производила впечатление распада и летаргии, словно он уже не в состоянии был заботиться о себе. Его терзала чума, которую он вот-вот передаст остальному роду человеческому. Он обошел угол моего стола, гипнотизируя, держа в руках ведро с неким инструментом, и я вдруг понял, что это нож. Торгу был болен, но накачивал себя энергией жертв. И когда этот будущий исполин завис надо мной, я сообразил, что это я съеживаюсь от его приближения. До него оставалось уже не более шага, и тогда я вонзил нож ему в кадык. Но, невзирая на засевшую в трахее сталь, он заговорил опять:
— Уверен, вы с насилием на короткой ноге, — скрипел он. — А вот мне нужно собраться с духом. Не важно, сколько эпох миновало, но я к нему так и не привык.
Черные зубы маячили в пене серых десен. Губы раздвинула пустая ухмылка. Ужасная боль пронзила мою поясницу, и я рухнул в кресло. Он же легко вырвал нож из трахеи. Потоком хлынула кровь. Его собственный нож беспокойно звякал в ведре. Он сделал еще шаг вперед, занес нож для бумаг и пригвоздил им мое бедро к креслу.
Зажав мне рот рукой, он стал готовиться к ритуалу. Поставил ведро на пол. С трудом опустился передо мной на колени. За стенами здания солнце припекало Гудзон. Я знал, что здания сверкают. Я знал, что девушки ходят там в мини-юбках, что жужжат вертолеты дорожной полиции, что ворчат на реке баржи. Но в моем кабинете совершались последние приготовления к убийству.
Он взял меня за воротник.
— Треблинка, — забормотал он. — Воркута. Гоморра. Это слова бесконечного стиха. Медина. Масада. Балаклава. Познавая меня, познаете мою искренность — дар, переданный мне проклятием отца и не иссякший за столетия горя. Вы узнаете, как не потерплю я неуважения. Вы узнаете во мне заступника попранных мертвецов.
Он видел, что я хочу заговорить, и отнял руку от моего рта.
— Вы думаете, — просипел я, — что этому миру действительно нужен ваш чудовищный урок истории?
— Урок истории, — отозвался он. — Вы и впрямь видите мои намерения.
— Но это ложь.
— Названия не лгут. Они на ложь не способны.
Я нашел в себе силы противостоять ему моими собственными словами, пусть даже они были бессильны спасти меня самого:
— Глубинной памяти рода человеческого не требуются имена. Мы видели звезды до того, как узнали их названия. Мужчины касались женщин, а женщины — мужчин до того, как мы познали хотя бы один слог. Женщины рожали детей со стонами, много старше языка. Имена — как ваше ведро. В них лишь кровь.
Меня вот-вот вспорют как свинью, и близость позорно-жалкой смерти сделала меня дерзким. Я был исключительно доволен собой, неплохая вышла бы лекция, но радость быстро прошла. Боль в спине нахлынула снова. Дыхание Торгу действовало как удушающий газ. Он подчинил меня, выудив мои собственные воспоминания… Во Вьетнаме мы наткнулись на плантацию гевей, и трупы там были повсюду, вьетконговцы и солдаты южновьетнамской армии, трупы гнили там уже несколько дней. Они были как порубленные овощи, которые бросили на поле. Те лица мы не стали снимать. Я попросил операторов оставить их в покое — из уважения, но в моей памяти они сохранились, или же Торгу вызвал их в мой