Несокращённая публикация протоколов ландтага, в её подлинном и последовательном смысле, не может быть чем-либо иным, как полной публичностью деятельности ландтага.
Наш оратор, наоборот, продолжает рассматривать ландтаг как своего рода клуб.
«На основе многолетнего знакомства друг с другом у большинства из нас сложились хорошие личные отношения, чему не мешает даже самое большое различие во взглядах. Эти отношения переносятся по наследству на вновь вступающих».
«И именно поэтому мы по большей части в состоянии правильно оценивать значение наших слов, и мы это будем делать с тем большей непринуждённостью, чем меньше будем допускать воздействие внешних влияний, которое лишь тогда может быть полезно, когда оно служит нам поддержкой в виде благожелательного совета, а не стремится в форме безапелляционного суждения, похвалы или порицания, повлиять через общественное мнение на нашу личность».
Наш оратор апеллирует к чувству.
Мы встречаемся по-семейному, весьма непринуждённо беседуем между собой, очень верно оцениваем слова друг друга; так неужели же нам следует нарушить наше столь патриархальное, столь почтенное, столь удобное положение, подчиняясь суждениям провинции, которая, может быть, придаст меньше значения нашим словам?
Помилуй бог! Ландтаг не переносит света. Во мраке частной жизни мы чувствуем себя лучше. Если вся провинция настолько доверчива, что вверяет свои права отдельным лицам, то эти отдельные лица, конечно, настолько снисходительны, что принимают доверие провинции, но было бы настоящим сумасбродством требовать, чтобы они отплатили той же монетой и с полным доверием отдали самих себя, свои труды, свою личность на суд той самой провинции, которая только что — самым фактом своего доверия — высказала о них своё суждение. Во всяком случае, гораздо важнее, чтобы провинция не нанесла ущерба личности представителей сословий, нежели то, чтобы эти представители не нанесли ущерба интересам провинции.
Мы хотим-де быть также справедливыми и милостивыми. Мы, — а ведь мы составляем нечто вроде правительства, — не разрешаем, правда, никакой отрицательной критики, похвалы или порицания, не разрешаем общественному мнению иметь влияние на нашу persona sacrosancta {19}. Но мы разрешаем благожелательный совет — не в том абстрактном смысле, что он имеет своим намерением благо страны, а в том, более определённо звучащем смысле, что он выражает восторженную нежность к представителям сословий, особо высокое мнение об их превосходных качествах.
Можно было бы, пожалуй, подумать, что если гласность вредна для наших добрых отношений, то наши добрые отношения должны быть вредны для гласности. Но эта софистика забывает, что ландтаг есть собрание представителей сословий, а не собрание представителей провинции. И кто мог бы устоять против такого совершенно неотразимого аргумента? Получается, что если провинция, согласно государственным установлениям, выбирает представителей сословий, которые должны представлять её всеобщий разум, то она тем самым совершенно отказывается от собственного суждения и собственного разума, воплощённых отныне целиком в избранных ею лицах. В легендах рассказывается, что великие изобретатели предавались смерти, либо же — что отнюдь не легенда — заживо замуровывались в крепостях, как только они открывали свой секрет властелину. Подобно этому и политический разум провинции бросается на собственный меч всякий раз, когда он осуществляет своё великое изобретение — созыв сословного собрания, — для того, правда, чтобы вновь, как феникс, возродиться к следующим выборам.
После этого надоедливо-чувствительного описания всех опасностей, которыми опубликование протоколов угрожает представителям сословий извне, т. е. со стороны провинции, оратор заканчивает свою диатрибу основной своей мыслью, которую мы проследили через всю его речь.
«Парламентская свобода», — очень благозвучное выражение, — «находится ещё в первоначальной стадии своего развития. Её ещё следует охранять и воспитывать, дабы она приобрела ту внутреннюю силу я самостоятельность, которые безусловно необходимы для того, чтобы она без ущерба для себя могла подвергаться внешним бурям».
Опять старая, роковая противоположность между ландтагом, как чем-то внутренним, и провинцией, как чем-то внешним.
Мы, признаться, давно уже придерживаемся такого мнения, что парламентская свобода находится ещё в самом зачаточном состоянии, и разбираемая речь нас опять убедила, что primitiae studiorum{20} в политических науках ещё не усвоены. Но мы этим ни в коем случае не хотим сказать, — и разбираемая речь опять-таки подтверждает наше мнение, — что и впредь следует предоставлять ландтагу, закостеневшему в своей обособленности, возможность противопоставлять себя провинции. Может быть, оратор под парламентской свободой понимает свободу старых французских парламентов. По его собственному признанию, между сословными представителями установилось многолетнее знакомство, их дух, как наследственная болезнь, передаётся всем homines novi{21}, и при этом всё ещё не настало время для гласности? Двенадцатый ландтаг ответит, пожалуй, так же, как и шестой, и разве только более решительно подчеркнёт, что он-де слишком независим, чтобы позволить вырвать у себя благородную привилегию тайного ведения своих дел.
Конечно, развитие парламентской свободы в старофранцузском духе, самостоятельность, противопоставляющая себя общественному мнению, застой кастового духа, — всё это наиболее основательно развивается при изоляции; но предостережение от опасности, что так именно пойдёт дальнейшее развитие, никогда не может быть преждевременным. Политическое собрание в истинном смысле этого слова может процветать только под верховным покровительством общественного духа, как всё живое — под благотворным действием свободного притока воздуха. Только «экзотические» растения, — растения, перенесённые в чуждый им климат, — нуждаются в тепличной обстановке. Неужели оратор рассматривает ландтаг как «экзотическое» растение среди привольной и весёлой природы Рейнской провинции?
При виде того, как оратор из дворянского сословия с почти комической серьёзностью, с почти меланхолическим достоинством и с чуть ли не религиозным пафосом развивает постулат о высокой мудрости сословного собрания, а также о его средневековой свободе и независимости, — при виде этого непосвящённый удивится, что в вопросе о свободе печати тот же оратор с высот мудрости ландтага спускается в область обычного неразумия человеческого рода, что от только что превознесённой независимости и свободы привилегированных сословий он переходит к принципиальной несвободе и несамостоятельности человеческой природы. Нас нисколько не удивляет, что мы столкнулись здесь с одним из многочисленных в наши дни представителей христианско-рыцарского, современно-феодального, одним словом, романтического принципа.
Эти господа хотят возвеличить свободу не как естественный дар всеобщего, ясного света разума, а как сверхъестественный дар особо благоприятного сочетания звёзд. Так как они рассматривают свободу только как индивидуальное свойство отдельных лиц и сословий, то они неизбежно приходят к выводу, что всеобщий разум и всеобщая свобода относятся к разряду вредных идей и фантасмагорий «логически построенных систем», Желая спасти частные свободы привилегии, они осуждают всеобщую свободу человеческой природы. Но злое исчадие девятнадцатого века, да и собственное сознание современных рыцарей, заражённое ядом этого века, не может понять того, что само по себе непонятно, так как не содержит в себе понятия, — а именно: каким образом внутренние, существенные, общие атрибуты оказываются связанными с известными человеческими индивидами посредством внешних, случайных, частных моментов, не будучи в то же время связанными с существом человека, с разумом вообще, не будучи, следовательно, общими для всех людей; не понимая этого, они по необходимости прибегают к чуду и к мистике. Так как, далее, действительное положение этих господ в современном государстве далеко не соответствует тому представлению, которое они имеют о своём положении; так как они живут в мире, лежащем по ту сторону действительного мира; так как сила воображения заменяет им ум и сердце, — они, неудовлетворённые практикой, по необходимости прибегают к теории, но к теории потустороннего мира, к религии. Однако религия приобретает у них полемическую, проникнутую политической тенденциозностью ядовитость и становится, более или менее сознательно, покровом святости для весьма мирских, но вместе с тем и весьма фантастических, вожделений.