Так, мы увидим, что наш оратор противопоставляет практическим требованиям мистически- религиозную теорию воображения, действительным теориям — мелочно-рассудочную, делячески- изворотливую, заимствованную из самой поверхностной практики мудрость житейского опыта; человечески-понятному он противопоставляет сверхчеловеческие святыни, а действительной святости идей — произвол и неверие низменной точки зрения. Более аристократический, более небрежный, а потому и более трезвый язык оратора из княжеского сословия сменяется здесь патетической взвинченностью и фантастически-экзальтированной елейностью, которые в княжеской речи отступали на задний план перед пафосом привилегии.
«Чем менее можно отрицать, что печать в настоящее время представляет собой политическую силу, тем ошибочнее кажется ему столь же широко распространённый взгляд, будто из борьбы между хорошей и дурной печатью рождаются истина и свет, а также надежда на более широкое и более действенное распространение последних. Человек в отдельности, как и в массе, — всегда один и тот же. По своей природе он несовершенен, и незрел и нуждается в воспитании до тех пор, пока продолжается его развитие, прекращающееся только с его смертью. А искусство воспитания заключается не в наказании за недозволенные действия, а в содействии хорошим влияниям и в устранении дурных. Но в силу этого человеческого несовершенства то пение сирен, к которому прибегает всё дурное, оказывает мощнее воздействие на массы и является, если и не абсолютным, то, во всяком случае, трудно преоборимым препятствием для простого и трезвого голоса истины. Дурная печать обращается только к человеческим страстям, она не брезгает ни одним средством, лишь бы достичь, путём возбуждения страстей, своей цели — возможно более широкого распространения дурных принципов и возможно большего поощрения дурных умонастроений; к её услугам все преимущества опаснейшего из всех наступательных действий, для которого объективно не существует границ права, а субъективно — законов нравственности, более того, не существует и законов формальной чести. Иное дело — хорошая печать; она всегда ограничивается одной лишь оборонительной тактикой. Влияние её чаще всего — оборонительного, сдерживающего и укрепляющего характера; она не может похвалиться значительными успехами на территории противника. Хорошо ещё, если внешние препятствия не мешают этому её влиянию».
Мы привели эту тираду целиком, чтобы как-нибудь не ослабить возможного воздействия её патетического тона на читателя.
Оратор поднялся a la hauteur des principes{22}. Тому, кто борется против свободы печати, нужно защищать тезис о вечной незрелости человеческого рода. Утверждение: если несвобода составляет сущность человека, то свобода противоречит его сущности, — представляет собой чистую тавтологию. Что, если злые скептики осмелятся не поверить оратору на слово?
Если незрелость человеческого рода есть мистический довод против свободы печати, то цензура, во всяком случае, — в высшей степени реальное средство против зрелости рода человеческого.
Всё, что развивается, — несовершенно. Развитие кончается только со смертью. В таком случае было бы весьма последовательно прикончить человека, дабы избавить его от этого состояния несовершенства. Так, по крайней мере, рассуждает оратор, желая прикончить свободу печати. Для него настоящее воспитание состоит в том, чтобы держать человека всю жизнь в пелёнках, — ибо, учась ходить, человек учится и падать, и, только падая, он учится ходить. Но если мы все будем оставаться в пелёнках, то кто же будет нас пеленать? Если мы все будем лежать в колыбели, то кто же будет нас качать? Если мы все будем арестантами, то кто же будет тюремщиком?
Человек по природе своей несовершенен как в отдельности, так и в массе. De principiis non est disputandum{23}. Пусть так! Но что из этого следует? Рассуждения нашего оратора несовершенны, правительства несовершенны, ландтаги несовершенны, свобода печати несовершенна, всякая сфера человеческого существования несовершенна. Если, следовательно, хоть одна из них не должна существовать в силу этого несовершенства, то выходит, что нет среди них ни одной, которая имела бы право существовать, выходит, что человек вообще не имеет права на существование.
Если предположить принципиальное несовершенство человека, — допустим на минуту, что это так, — тогда мы относительно всех человеческих учреждений заранее знаем, что они несовершенны. На эту тему, стало быть, нечего распространяться, это не говорит ни за них, ни против них, это не их специфический характер, не их отличительный признак.
Почему среди всех этих несовершенств именно свободная печать должна быть совершенной? Почему несовершенное сословное собрание требует совершенной прессы?
Несовершенное нуждается в воспитании. Но разве воспитание не есть человеческое дело, следовательно, несовершенное дело? Разве воспитание не нуждается само в воспитании?
Но если даже допустить, что всё человеческое в силу того уже, что оно существует, несовершенно, то разве отсюда следует, что мы должны всё свалить в одну кучу, всё чтить одинаково высоко — добро и зло, истину и ложь? Единственно верный вывод из этого заключается в следующем: подобно тому, как при рассматривании картины необходимо оставить то место, с которого на картине видны только пятна, а не краски, только беспорядочно переплетающиеся линии, а не рисунок, — подобно этому необходимо оставить и ту точку зрения, с которой мир и человеческие отношения видны только с их внешней стороны. Необходимо признать эту точку зрения негодной для суждения о ценности вещей, — может ли служить мне основой для правильного суждения и различения такой взгляд на мир, который сводится к плоскому представлению о том, что всё существующее несовершенно? Эта точка зрения есть самое несовершенное из всех несовершенств, которые она только и видит вокруг себя. Мы должны поэтому оценивать бытие вещей с помощью мерила, которое даётся сущностью внутренней идеи; ссылки же на односторонний и тривиальный опыт тем менее должны вводить нас в заблуждение, что при такой точке зрения, отпадает всякий опыт, всякое суждение: все кошки оказываются серыми.
С точки зрения идеи понятно само собой, что свобода печати имеет совсем другое оправдание, чем цензура, так как свобода печати сама есть воплощение идеи, воплощение свободы, есть положительное добро; цензура, напротив, есть воплощение несвободы, есть борьба мировоззрения видимости против мировоззрения сущности, она имеет лишь отрицательную природу.
Нет! нет! нет! — восклицает, прерывая нас, оратор. — Я порицаю не явление, я порицаю сущность. Свобода есть самое нечестивое, что есть в свободе печати. Свобода даёт возможность творить зло, поэтому свобода — зло.
Злая свобода!
Но
Разве в стране цензуры нет уже вовсе никакой свободы печати? Печать вообще есть осуществление человеческой свободы. Следовательно, там, где есть печать, есть и свобода печати.
В стране цензуры государство, правда, не пользуется свободой печати, но один из органов государства ею всё-таки пользуется — правительство. Не говоря уже о том, что официальные произведения правительства пользуются полной свободой печати, разве цензор не практикует ежедневно безусловную свободу печати, если не прямо, то косвенно?
Писатели, так сказать, — секретари цензора. Если секретарь не сумел выразить мнение начальника, последний просто зачёркивает негодное произведение. Цензура, стало быть, творит эту печать.
Цензорские перечеркивания представляют для печати то же самое, что прямые линии — гуа