Было рано и, мне казалось, очень холодно, когда я пришел на безлюдную реку и медленно, пересчитывая ступеньки, поднялся на вышку.
Заглянул вниз. Сердце дернулось, покатилось, как тогда, на Клязьме, и глухо задергалось. Были река, небо, вышка, был я сам, тщедушный и узкогрудый, на ногах-жердочках, изодранный кровавыми ссадинами и царапинами... Было небо над головой.
Не прыгнуть — значило обмануть себя, только себя. Выдумать какие-нибудь обстоятельства, всерьез мешающие исполнить задуманное, не получалось.
Я снова подошел к краю площадки, сжался, отчетливо почувствовав, как немеет кожа на руках, на спине, и приказал себе: «Ну!» И, как ни странно, прыгнул.
Падения толком не помню. Вода больно ударила в подошвы и резко выбросила меня назад — к небу, к солнцу, к жизни, с которой я только что готов был расстаться...
Не смею сказать — выплыл — это было бы грандиозным преувеличением. Теряя последние силы, я кое-как выбарахтался и вцепился в скользкую лесенку, что вела из воды на плот.
С трудом поднявшись, я упал на шершавые доски и долго не мог отдышаться. Меня колотило, меня пробирал адский холод, меня душил страх. Сколько времени прошло, не представляю, может быть, час, а возможно, пять минут. Важно другое: я поднялся в конце концов и... снова полез на вышку. И это действительно важно!
Извините, что, рассказывая об этом дне, я стараюсь не пропустить даже несущественные подробности; постарайтесь понять: за всю жизнь, я думаю, мне не пришлось совершить ничего более значительного.
Этот день едва ли не самый главный для меня.
Итак, я вылез. Постоял. Подрожал. Пожмурился на солнце.
И снова прыгнул.
Увы, плавать всерьез я не научился — ни тогда, ни позже. Но прыгать и не тонуть могу.
Надеюсь, теперь ясно, каким образом я в конце концов очутился в авиации.
Потом, спустя многие годы, когда мне бывало паршиво на душе, когда вдруг в наступление бросалась тоска, я всегда говорил себе: вспомни ТО утро на реке и жесткую воду, так больно бившую по пяткам. Иногда это помогало, иногда нет. Чаще, однако, помогало.
И, если позволите, посоветую: старайтесь до самого конца не совсем расставаться с детством, это очень помогает держаться на плаву...
* * * Я уже рассказывал о моем мальчишеском чтении, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.
Перелистывая очередной, густо нашпигованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру — 25 000!
Оказывается, 25 000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это... плановая, предусмотренная природой, продолжительность человеческой жизни.
Реагировал я на это открытие бурно и совершенно однозначно: 25 000 дней, — казалось, жутко, невероятно много!
Я переводил дни в месяцы, месяцы — в годы, и все равно получалось много.
Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдержал.
— Много-много! Ну и хорошо, что много, — сказал он, — пользуйся.
Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:
— А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.
Мой отец — я и ему уши прожужжал — тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:
— Много-много, а растратишь без толку, так и не
увидишь, как пролетят...
Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Митька Фортунатов:
— Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десять рублей на день кинуть... — ого-го-шеньки! — четверть мильона получается...
Потом я забыл об этих выкладках.
Жил, как, вероятно, все живут, — радовался, огорчался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось...
Все началось по заведенному.
С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал с взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал — уходить или возвращаться?
И уходил.
Нас с Остапенко подняли на перехват.
Но «Рама» вовремя смылась.
Мы располагали еще приличным запасом горючего, и я решил взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться вражеской автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста...
Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказалась совершенно пустынной. Полоска желтого сер пантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зенитки почти не стреляли.
Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось. С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательному.
А что? Разведка прифронтовой дороги противника. Движения войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.
Хотя слабое прикрытие или сильное прикрытие — понятия весьма относительные. Представим: противник высадил тысячу или даже пять тысяч снарядов и все — мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный, шальной дурак и перебил тягу руля глубины или разворотил масляный радиатор, тогда?
Мы подходили к своему аэродрому, лететь оставалось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.
А Остапенко делал непонятные знаки: раскачивался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо... (Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» — финские устаревшие «Бюккеры» — и тянул меня на них.)
Самое худшее, однако, произошло, когда Остапенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал — ручка управления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходила вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.
Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость...
Тяга руля глубины... Перебита или рассоедини-лась? Так или иначе самолет становился неуправ