— Если так, — сказал батюшка, — я сделал ошибочное заключение.
И тут разговор об этом прекратился.
По отбытии моем в Америку для поступления на фрегат, Сомервиль в дружеском разговоре с батюшкой сказал ему, что, расспрашивая свою дочь, он узнал от нее о том, что я к ней неравнодушен. С ярким румянцем на щеках, она откровенно призналась мне в этом. Но этого достаточно было, чтоб удивить его, видя мое равнодушие, потому что оба почтенные родители считали дело уже слаженным.
Озадаченный моим ответом отец не знал, на чьей стороне правда и, заключивши, что тут должно быть какое-нибудь недоразумение или что я был по-прежнему ветрен и безрассуден, почел своею обязанностью передать содержание нашего разговора Сомервилю, который, получивши письмо, немедленно сообщил его Эмилии. Это был недурной предвестник для любовника после трехлетней разлуки с милой!
Я приехал к Сомервилям, горя нетерпением увидеть любимую девушку, и почувствовал, что моя любовь к ней гораздо сильнее, чем я полагал. Выпрыгнув из кареты, я побежал в комнату, где обыкновенно она проводила утро. Мне был тогда двадцать второй год; наружность моя была в полном смысле прекрасна, и много женщин восхищались ею; но преимущество это еще более увеличивалось тщательным выбором костюма. Общество милых американок много способствовало исправлению моих манер, и во мне оставалось лишь столько свойственной морякам грубоватости, чтобы, подобно коре на бутылке портвейна, придавать вину более приятный вкус. Но насколько наружность моя была открыта и прилична, настолько же сердце было обманчиво и порочно.
Эмилия встала с большим волнением, и в один миг была заключена в мои объятия, но это движение не исходило от нее — я один участвовал в нем. Напротив, она скорее не допускала его и, казалось, только забыла на ту минуту печальное известие, сообщенное ей отцом за два часа перед тем. Она позволила мне, может быть, не имела сил не позволить, прижать ее к моему сердцу, но вскоре, однако, пришла к себя и дала свободу своим чувствам излиться ужасным потоком слез.
Забывши совсем о моем разговоре с отцом и еще того менее подозревая, чтобы Эмилия знала о нем, я, признаюсь, был удивлен. Ласки мои были отвергнуты, как будто бы они происходили от человека, совершенно не имевшего права на такую вольность. Она даже называла меня мистером Мильдмеем, а не Франком.
— Что все это значит, несравненная Эмилия? — сказал я ей. — Вы могли так перемениться в своих чувствах? Разве так должны быть награждены моя любовь и постоянство? Для того разве носил я у своего сердца в сражениях и бурях это прекрасное доказательство вашей любви, чтобы по возвращении моем быть отвергнутым вами, подобно дворняжке?
Я чувствовал, что имел полное право говорить о своем постоянстве; даже поведение мое в Галифаксе и Квебеке нисколько не противоречило такому объяснению. Как это ни покажется странным, но это справедливо. Эмилия была для меня тем, чем был для моряка лучший его якорь: он не употреблял его, боясь потерять, и становился в разных портах на других якорях, которые хорошо служили ему, но на лучшем своем якоре он был намерен стать только у себя дома, избежавши уже всех опасностей чужих берегов. Точно так была для меня Эмилия. Я думал о ней, когда был почти в челюстях акулы; думал о ней, когда всходил по вантам во время урагана; думал о ней, когда меня гоняли и мучили экзаменовавшие капитаны; все, все, что ни сделал я похвального, было для нее. Зачем же, как предатель, я отрекся от нее? Я не могу привести другой причины, как только этой бесконечной любви к выдумкам и обману, которая росла вместе с моим ростом.
Госпожа Сталь говорит, что любовь — эпизод в человеческой жизни. Это совершенно справедливо, но в жизни есть такое множество эпизодов, как в романах, хотя и в том, и в другом случае они только на время отвлекают наше внимание. Тут-то заключается различие между страстью и любовью. Я чувствовал страсть к Евгении, любовь к Эмилии. Почему же? Потому что хотя Евгения сделалась преступной чрез собственные мои просьбы и убеждения, рассеявшие ее страхи, хотя любовь ко мне заставляла ее уступать всякому моему требованию, даже с пожертвованием собою, но все же в глазах общества она была преступной, и я не мог принести чистой и святой любви тому, что считал порочным. В этом случае я уступил бесчувственному и ложному мнению света. Но Эмилия, наделенная всеми теми же талантами, если еще не более, с очаровательной прелестью, ограждаемая своим общественным положением и связями, была цветком, вечно цветущим на стебле добродетели, и стараться сорвать его, значило бы посягнуть на святотатство; притом и самое старание было бы сумасбродством, ввиду совершенной безнадежности на успех. Всякое относившееся к ней чувство было непорочно; даже самолюбие мое требовало того. Ни за какие блага не согласился бы я оскорбить ее, потому что нарушение спокойствия ее совести навсегда отняло бы спокойствие и у меня. Рассуждая о нашем союзе, я обыкновенно краснел от сознания своих пороков и давал обещания исправиться, чтобы чувствовать себя достойным встретить тот день, в который должен буду вести ее к алтарю.
Я не имел времени долго рассуждать. Услышав мои укоризны, Эмилия встала и, с величайшим достоинством, повелительным голосом оскорбленной добродетели и невинности, сказала мне:
— Сэр, я честная девушка и не в состоянии обманывать ни вас, ни кого-либо, и до сих пор не сделала еще поступка, которого принуждена была стыдиться. Какие бы ни были причины, заставившие меня раскаиваться в излишней моей доверенности к вам и переменить о вас мнение, я не стану утаивать их; вы вполне узнаете о них из этого письма. — И она подала мне письмо отца моего к Сомервилю.
В одно мгновение загадка объяснилась, и изобличение вспыхнуло на моем лице, как порох на полке ружья. Виновному и уличенному самым ясным доказательством, мне оставалось бы только предоставить себя на ее милость. Но покуда я стоял в нерешимости и не знал, что делать, Сомервиль вошел в комнату и приветствовал меня ласково, но холодно. Видя Эмилию в слезах и в руках у ней письмо моего отца, он догадался, что между нами произошло, или еще происходит объяснение. В этом случае искреннее сознание, что я чувствовал ложный стыд открыться в своей любви к Эмилии, было бы, без сомнения, самое лучшее, но мой истинный и верный друг, демон, подоспел ко мне на помощь и напомнил о лжи, о той цепи, которою он с давнего времени опутывал меня, и принимал все предосторожности к тому, чтобы я ни в каком случае ни на одно звено не прервал ее; по счастию, это было тогда для меня выгоднее, нежели откровенность.
— Я должен сознаться, сэр, — сказал я Сомервилю, — что все эти видимые доказательства справедливо обвиняют меня. Мне остается только надеяться на терпеливое внимание и просить позволения объясниться. Заключения, сделанные отцом, из бывшего между нами разговора, совершенно справедливы, но не угодно ли вам принять во внимание, что этот разговор начался с объявления мною желания посетить вас и представить вашей дочери сувенир, с такой заботливостью сберегаемый мною в продолжение долгого моего отсутствия, и вы увидите в моем поведении противоречие, которое трудно объяснить. Но уверяю вас, что несмотря на все эти несообразности, истина и постоянство мое, наконец, обнаружатся. Вы, вероятно, засмеетесь пришедшей мне тогда в голову мыслей ревновать отца, расточавшего неумеренные похвалы мисс Сомервиль. Вовсе не полагая, что он знает о моей любви, я начал страшиться, не намекает ли он мне о своей. Он вдовец, здоров и не стар, и мне казалось, что он ожидал только моего одобрения, чтобы оправдать свой выбор мачехи для меня и моей сестры. Таким образом, находясь между любовью к мисс Сомервиль и уважением к отцу, я почти не знал, как мне поступать. Со стыдом признаюсь теперь, что хоть на одно мгновение мог подозревать отца, но удрученный этим ошибочным предположением привязанности его к особе, составляющей единственный предмет моего обожания, я не в состоянии был заставить себя открыть ему свои чувства, боясь возобновления неудовольствий между нами, которые в таком случае родили бы самое непреодолимое препятствие к нашему примирению. Эта мысль терзала меня и понуждала спешить сюда. Спросите извозчиков, и они вам скажут, что я всю дорогу погонял их, постукивая испанским талером в стекло кареты. Я боялся, чтоб отец не приехал прежде меня, и мое разгоряченное воображение представляло его, стоящим на коленях перед моей возлюбленной Эмилией. Не судите меня слишком строго и позвольте надеяться на такое же снисхождение и милость, какую оказали вы мне в первое наше знакомство.
Последние эти слова слегка напомнили ему происшествие в трактире и случай, познакомивший нас. Защита моя была недурна, недоставало только одного, чтобы сделать ее превосходною — правды; но так как судьи сильно расположены были в пользу подсудимого, то меня скоро простили, присоединивши только просьбу быть осторожнее на будущее время. Примирение заставило Эмилию пролить еще несколько слез; и она вскоре ускользнула из комнаты, чтобы оправиться от волнения чувств. Сомервиль, оставшись со мной вдвоем, рассказал мне о сделанном условии насчет брака моего с его дочерью. Как это справедливо, что