— Забавно, но мне он об этом не упомянул.
Сенатор побарабанил пальцами по столу.
— Я думал, что смогу открыть… Эбби… глаза, но она знала тебя лучше, чем я.
Он положил на стол сверток.
— Мы нашли ваше каноэ. Это лежало под сиденьем.
Он открыл чехол и развернул холст, а потом несколько секунд смотрел на портрет.
— Я всегда знал, что она справится. — Сенатор отпустил края холста, и тот свернулся в трубку. Он покачал головой. — Всякий отец считает, что никто не достоин его дочери. — Он смотрел в потолок, и по его щеке катилась слеза. — Когда умерла ее мать, я решил, что ни один мужчина не будет подходящей парой для Эбби. А она встретила тебя. Ты был… — Сенатор засмеялся и пожал плечами. — Короче говоря, я представлял себе нечто иное.
— Сэр, можно кое о чем спросить?
Он изогнул бровь.
— Сэр, в чем я перед вами виноват? То есть… что так вас разозлило?
Он вытер глаза.
— Ты дал Эбби то, чего не мог дать я. Ты отдал ей себя.
— Да, сэр. И делал это каждый день.
Впервые я увидел в нем человека. Отца.
— Сэр… то, что второй имплантат не прижился, — это не ваша вина. Вы сделали все, что могли.
Сенатор посмотрел на меня и чуть заметно кивнул. Он достал мобильник и набрал номер, а потом откашлялся и спросил:
— Вы подписали? — Он выслушал ответ и кивнул. — Буду очень признателен, если вышлете факсом по этому номеру.
Сенатор продиктовал номер и убрал телефон. Через пару минут вошел охранник, вручил ему листок бумаги и удалился. Сенатор прочитал, положил бумагу на стол и встал:
— Обвинение в убийстве снято. С обвинениями по поводу наркотиков я мало что могу сделать, но если ты признаешь себя виновным, то наказание будет условным. Возможно, придется поработать на общественных началах. Например… поучить старых упрямых политиков живописи.
Он вытащил из кармана пиджака смятый листок бумаги и положил на стол. Кончиками пальцев сенатор легонько касался письма, как слепой, читающий шрифт Брайля.
Он сглотнул и прошептал:
— Можешь идти.
Он медленно вышел, волоча ноги. Я развернул письмо. В камере запахло нью-йоркскими духами. Аромат окутал меня точно одеяло.
Эпилог
Я вернулся домой, поднялся в студию, развернул холст и начал с самого начала. Моя жизнь с Эбби. Я раскручивал ленту, проходя каждой тропинкой до конца, а когда боль становилась слишком сильной, останавливал течение времени и нырял, рисуя то, что видел. За год я пролил больше слез, чем за всю жизнь.
Слезы на холсте.
Единственная разница в том, что я перестал рисовать мир, в котором мне хотелось бы жить. Теперь я рисую мир, в котором живу.
Сенатор начал навещать меня по выходным. Сначала он просто бродил по студии. Мы почти не разговаривали. Потом он стал расспрашивать о стиле, форме, процессе. Это были умные вопросы. Возможно, в другой жизни из него получился бы человек искусства. Наконец я поставил перед сенатором мольберт и научил рисовать углем. Получалось неплохо. Как ни странно, у сенатора нашлись свои слабости. Он терпеть не мог янки, но однажды указал на фотографию Ната Фейна и покачал головой:
— Наверное, нас всех это ждет.
Я полез в кладовку, вытащил запыленный портрет Малыша и протянул сенатору. Если фотография вызывала чувство грусти, не передаваемое словами, то картина изображала Малыша — с запавшими щеками и мешковатыми веками, — который смотрел на возведенный им дом. От него осталась одна оболочка, и все-таки он улыбался. Он еще оставался Малышом. Сенатору это понравилось. Я протянул ему и картину, и эстамп.
— Возьмите.
По его щеке скатилась слеза. Сенатор произнес:
— Однажды Эбби сказала, что совершенства в живописи не бывает, но… — он обвел рукой студию, — но ты весьма близок к идеалу.
Каждую неделю мы сидели в студии и молча рисовали. Вместе. Наверное, в Вашингтоне его порой недоставало, но сенатор всегда мог ускользнуть, когда хотел.
Прошел год.
Он провел здесь все утро. Нас не смущало общество друг друга, все внимание было поглощено красками. Молчание сделалось привычным и многое мне открыло про нас обоих. Когда наступило время