что так не пишут. Я честно попытался восстановить убитый моей трусостью рассказ – восстановить для себя, закопать его в запароленные архивы, запрятать на почтовом ящике, – но как будто язык мстил мне за мое предательство, и запомнившиеся обороты, которые, как мне казалось, будет восстановить так просто, не клеились. И я понял, что это проклятие, этот сюжет так и останется теперь в том лучшем, светлом мире, куда улетают уничтоженные файлы.
Конечно, я «пробил» квартиру, немного стыдясь того, что выведываю о тебе, – она записана на Елизавету Супранович, уроженку Кобрина. О Елизавете Супранович по гэбэшным, милицейским, жэсовским и даже вузовским каналам удалось узнать не так много: родители рано умерли, воспитывала ее в Кобрине бабуля. Елизавета Супранович закончила иняз. И – все. После учебы – никаких упоминаний. Где работает, чем занимается – неизвестно.
Конечно, я торчал под окнами – за это мне, наверное, стыдно больше всего. Торчал как шпион, как последний гэбэшный топтун, напрасно сравнивая себя с менестрелем или вагантом, – мандолины-то у меня не было, и отнюдь не петь я там собирался. Я хотел узнать, во сколько ты появляешься дома, чтобы совершенно случайно, выронив сумку с молоком и яйцами, встретить тебя на следующий день в арке у входа во двор. Но ты не появлялась у себя дома, и мне очень больно думать о том, у кого и почему ты могла ночевать все эти восемь недель. А впрочем, у тебя могла быть ночная работа или ты могла уехать в отпуск на два месяца, и, в конце концов, шпионить нехорошо.
И, видно, осознав это, Audi А8 под моими окнами больше не появлялась. И – вот это уж точно признак паранойи – я очень быстро, уже через два дня, и думать забыл о том, что заставляло меня содрогаться от ужаса. Раздражитель исчез, собака Павлова перестала выделять слюну, или что еще там делали собаки Павлова.
Ее зовут Елизавета – вздрагивающее, переливающееся имя, похожее на сказочную мелодию, которую выводит музыкальная шкатулка, сделанная бельгийским мастером в те времена, когда вещи были очень красивыми. Шкатулка, способная даже самую бодрую мелодию – какую-нибудь арийку из моцартовского «Дона Жуана» – наполнить такой мечтательной медлительностью, что получается: «Е-ли-за-ве-та». Я постоянно слышал этот «зов», этот «зав», запрятанный между тремя буквами до и тремя – после. Происходящее совсем не напоминало расставание навсегда, мы оба были уверены в том, что встретимся, что просто тянем время (зачем?). И стоило мне повесить нос, она, видно, сама не выдерживая нашего молчания, подавала мне знак, подтверждая, что сама не верит в серьезность пожелания забыть ее.
То в кафе «Шахматы», за тем столиком, где мы играли в футбол, рядом с заказанной чашкой зеленого чая, появлялась вдруг банка сгущенки, и официант, на все попытки выведать: кто, кто и когда?! – лишь округлял глаза и клялся, что поставил случайно, что нес на кухню, чтобы повар добавил ее в тирамису, а где-то за его перепуганным лицом крылось еще одно, озорное, и, если бы я рассмеялся, он бы тоже рассмеялся этим своим лицом – рассмеялся и рассказал – о том, что ты приходила, как и когда. Но я начинал горячиться, и он пугался, и ему казалось, что, может, эта банка значит отнюдь не озорную проказу, и я исправлялся, и пытался улыбнуться (поди улыбнись, когда дело идет о нас!), а он уже убегал на кухню с моей банкой – банкой лакомства для белого медведя, и я устремлялся за ним, и хватал за шиворот, и кричал, что это – для меня, и он отдавал. А дома каждый миллиграмм сгущенки процеживался, каждый миллиметр этикетки изучался под лупой на предмет намеков и записок, но – medium is the message[4] (опять Маклюэн!), сама банка и была и намеком, и запиской.
Или, на излете пятой недели, на billboard у моста около Троицкого предместья – нашего моста, моста, под которым мы смотрели на догорающие угли города, – огромными золотистыми буквами надпись: «МЕДВЕДЬ!» – такой жирный намек, спасибо тебе! И подходишь ближе, и видишь сюжет – ты придумала сюжет! Молодой человек за чашкой зеленого чая в кафе одной рукой отодвигает от себя блюдечко с сахаром, а второй – льет, льет себе в чашку тягучий мед. И улыбается, глядя направо (там, в кафе «Шахматы», ты сидела справа от меня!). И слоган, который я ошибочно принял издали за прямое обращение ко мне: «МЁД ВЕДЬ!» И ниже, крохотными буковками, название компании – оптового поставщика меда, «Медвест», которой – я проверил – никогда, конечно же, не существовало. И в государственной рекламной конторе разводят руками, говоря, что уже готовый эскиз пришел по электронной почте, а заказ был оплачен по безналу, а счет они мне не скажут, конечно же. И не знаешь – верить им или нет, или вот этот конкретный дизайнер вместе с тобой вот за этим компьютером, высунув язык набок, лепил этого «МЕДВЕДЯ», а ты его поправляла. Но – не так уж и важно, главное, я знал, что ты рядом, что у нас – не «всё», что разлука – не навсегда, что мы обязательно встретимся.
А за окном – первые далекие раскаты, первые трепетные вспархивания молний. Не зря потели от ужаса тополя! Гроза, о необходимости которой так много говорили молчащие деревья, – вот она, и нужно закрыть все окна и выдернуть шнур из розетки, и можно уже укладываться, ведь завтра – завтра! – мы встретимся, я это точно знаю.
Когда сегодня я проходил под мостом – а безделье часто теперь меня выгоняет на прогулки, хотя я и раньше-то много гулял по городу, стараясь набрести на сюжет, в ритме собственной походки услышать тиканье правильных слов, – так вот, когда я проходил под мостом (я добавлю только, что маршруты мои теперь сильно изменились и, идя отвлеченными улицами – где-то между трехэтажек на Коммунистической, я так и норовлю свернуть куда-нибудь к нашему треугольнику – к Маркса, к Троицкому, к горькому парку), да, – гуляя под мостом, я обнаружил человечка в оранжевой робе, стремительно затирающего сделанное твоей рукой граффити. На робе было написано «Минжилкомхоз» – оранжевый человек был из того самого комхоза, в обязанность которого входит подрезание деревьев, подметание дворов, срывание антимуравьевских листовок и закрашивание граффити, за нанесение которых (знала ли ты это?) дают до пяти лет тюрьмы. Оранжевый человечек начал закрашивать надпись с конца, закрыв своим телом середину, и пока разобраться сложно… Вообще-то, останавливаться не положено – здесь все еще может работать МГБ, собирающее улики против преступника, испортившего городскую собственность, но вокруг вроде бы ни души. Надпись, сделанная охристым цветом из баллончика. Из-за спины оранжевого проглянуло слово «утки», и вариантов больше нет, я чуть ли не плечом его отодвинул и уставился на стену, и вид у меня, судя по всему, был достаточно профессиональный, так что он не протестовал, он отступил. Я прочел там: «Сутки памяти по исчезнувшим. Завтра в…» – окончание, такое важное, было уже закрашено. И ты все сделала правильно, такие надписи, про «сутки памяти», действительно встречались на заброшенных мостах и удаленных от центра заборах – их фотографировали оставшиеся в живых, на свободе, и пересылали на Запад, и Западу казалось, что здесь есть какое-то массовое народное сопротивление, а МГБ безошибочно выслеживал граффитчиков – по следам на месте нанесения, по электронным адресам, да бог (нет – черт!), черт его знает как еще! И сажал их в тюрьмы, и надписей с каждым годом становилось все меньше. А увидев такую надпись, нужно было выставить к окну зажженную свечу, показывая, что ты – помнишь. Но никто не выставлял, конечно, потому что боялись, хотя свеча на окне в определенное время – не преступление.
Так вот, слово «сутки» было написано очень странно, буква «с» на полметра отступала от продолжения, и МГБ, конечно, здесь подумалось, что граффитчик начал орудовать баллончиком и, едва закончив «с», вдруг чего-то испугался, дал деру, а потом вернулся и начал уже с другого места, допустив отступ, сообщивший этим прозорливцам о моментной слабости. Но я – я-то сразу прочел что надо, я прочел – не «сутки», а «утки», наших с ней уток, наши с тобой гадкие утки-предательницы, «утки – суки», «утки – сутки». И ведь главного ты не учла, и они там, в своих специнститутах и аналитических группах, сейчас ломают, ломают над этим нюансом головы – «сутки памяти» всегда проводятся шестнадцатого числа любого месяца, в день, когда исчезли главные его враги – Сераковский, Врублевский, Домбровский. Враги, укравшие ли себя сами, убитые ли – неважно. А сегодня… Какое же сегодня? Первое! Так просто вспомнить – первое июля! Завтра – второе, а стало быть, никакие «сутки памяти» завтра не нужны, не по ком завтра скорбеть, ты, глупая, и не знала, наверное, о том, к чему все эти «сутки», выводя своих «уток» для меня. Я проходил здесь вчера, и стена была чистой, а стало быть, эта надпись могла появиться лишь сегодня, и конечно – как же еще! – появись она там раньше, ее бы обязательно стерли, закрасили, в этом городе такие надписи больше двух часов не живут. И оставалось только узнать – когда же? Что было там, под свежим серым слоем, там растопыривались какие-то цифры, но их было не разобрать. И я, недолго думая, спросил, понимая, что рискую, но ведь отступил этот «комхозник», дал мне прочесть про «сутки»: «Что было дальше?» А он так нагловато хмыкнул и прищурился то ли с издевкой, то ли с одобрением и поинтересовался в ответ: «Сам-то кто?» А я, пытаясь воспроизвести их интонацию – хотя ни разу и не слышал ее толком, – деловито, с легким