которых были по-бетховенски опущены. «Да, да, – подумал Анатолий. – Как если бы Бетховен занялся политикой, обрезал космы и приосанился, оставаясь все тем же бурлящим эксцентриком. Какой у него голос? – думалось Анатолию. – Она почти наверняка полюбила его за голос, какой же он?» Глаза тем временем переключились на второстепенные детали – фрак, белая пингвинья грудь и бабочка, пожалуй – чуть более пышная, чем может быть на министре. «Ну да, – подумал Анатолий, – краповый берет – для другой target group». И вот как тут поймешь, кого из них она любила, нет, любит, – никаких прошлых времен! И, главное, какого себя этот человек сам считает настоящим. Делегация выстроилась в линию и села снежным обвалом – одновременно, но не по команде, а потому, что никто не осмелился сделать это до Муравьева.

Свет начал меркнуть и, совсем как нарастает яркость луны по мере перехода сумерек в ночь, главным действующим лицом на сцене оказался подсвеченный орган с частоколом расставленных под ним стульев. Как призраки, сцену заполнили музыканты, и оказалось, что инструмент каждого из них уже дожидался на сцене. Прямо из зала, рождая уважительный «ох» в рядах тех немногих, которые знали солистов еще во всей красе, по пластинкам советской студии «Мелодия», появились два сухоньких человечка, которых Анатолий про себя тотчас же назвал Бобкинс и Добкинс. Старички имели на лицах лучезарное выражение наивности, отличавшее людей, всю жизнь отдавших нотным партитурам в стране, которая меньше всего напоминала мелодию для флейты и клавесина. Внимательно всмотревшись в их цветущие, стеснительные лица, как будто призывавшие публику – ах, полноте! ах, дайте нам скорей уткнуться в нотный лист и превратиться в мелодию! – Анатолий решил про себя, что люди они добрые, а что расцвет их творчества пришелся бог знает на какие времена – так это уж ни их соль-диез, ни их фа-бемоль тут не виноваты.

Конферансье, похожий на американского мафиози итальянского происхождения, но с плаксивым выражением на лице, рассказывал о предстоящей «схватке» двух выдающихся маэстро, при этом чаще всего звучали слова «Бах» и «Шопен». Идущие к сцене в противовоздушном свете прожекторов совершенно точно были не Бахом и Шопеном, Баха и Шопена, похоже, они намеревались исполнять. Глаза уже привыкли к тьме, голова Муравьева была ему видна прекрасно – затылок, лоб, бровь и даже губы. Порой министр оборачивался и смотрел назад, за левое плечо, все, кажется, выискивая своим гипнотическим взглядом кого-то сидевшего совсем рядом с Анатолием. Анатолий не волновался. А ладони были мокрыми просто от того, что в помещении душно.

Похожий на Бетховена в части прически дирижер взмахнул палочкой, и огромный ткацкий станок оркестра стал выплетать сложное кружево светлой, как детский утренник, мелодии Баха. В мелодии тикали как будто какие-то маленькие часики, период их хода то замедлялся, то ускорялся, и – здесь Анатолия можно понять – он довольно скоро начал думать о том, как хорошо было бы, если бы все часики мира могли ходить в обратную сторону, и тот их дикий, сломанный вечер можно было бы склеить, извинившись. Тем временем Добкинс влился в уже вошедшее в цикл и исчерпавшее себя тиканье ткацкого станка, обнаружив себя сидящим в глубине сцены, за клавесином. Первым его теплым аккордам, в своей волнительности похожим на игру солнца в паутине, преградившей тебе дорогу в лесу, зааплодировали.

Муравьев заметно напрягся и подался вперед, вслушиваясь в игру маэстро. Мелодия зазвучала с новой силой, хотя клавесин просто повторил все то, что многократно было сказано оркестром во вступлении. Бах в исполнении Добкинса лучился и сочился, жужжал нерасторопным шмелем и проливался июньским дождем, и это было так невыразимо прекрасно, что хотелось невпопад аплодировать и улыбаться, что и делали многие, сидящие вокруг. Бах иссяк, замер последним готическим крестом, всполохом солнца в витраже, и начался Шопен, и весь он был как своя собственная фамилия – пузырящийся пеной от шампанского, лезущий прочь из бутылки, волнующийся и носящийся по сцене из стороны в сторону. Анатолию подумалось, что есть что-то нездоровое в цивилизации, шедшей от Баха и пришедшей прямиком к Шопену. Бобкинс помогал Шопену сходить с ума, вставать, падать, прыгать на голове, снова вскакивать, дурачиться, плакать, принимать пилюли – с помощью фортепиано, находившегося с другой стороны сцены от Добкинса. Он играл неистово, он метался за клавиатурой, фортепиано порой стонало из-за диссонансов, внезапных ускорений и сумасбродных замедлений, но эта волнующаяся, как при пятибалльном шторме, музыка куда меньше нравилась Анатолию, который весь сейчас был как она.

Хотелось умиротворяющего Баха, и он вступал – лучами закатного солнца на деревянном некрашеном полу, диваном на даче рядом с дедовой радиоточкой, полднем на озере, когда не клюет, а ты клюешь, клюешь носом, разморенный, – и снова летним дождем, когда слышишь, как капли сложной мелодией бьют по листве, видом неба, что открывается, когда бухаешься в некошеную траву, – клавесин звучал вкрадчиво, его хотелось словить в ладони, посадить в пузырек и носить с собой, выпуская, когда станет совсем грустно. Потом снова был Шопен, уже более спокойный, уже даже в чем-то грациозный, уже пританцовывающий, тянущий ножку, приседающий и кружащийся как надо, в такт. И все же в каждом его звуке слышался излом, не всегда выраженный, но – близкий, готовый сорваться на истерику, однако людям нравилось, и Бобкинсу хлопали, и кричали «бис», а Муравьев сидел очень ровный и даже перестал крутить головой по сторонам, весь ушедший в чужое исполнение, подмечающий в нем, наверняка, сильное и слабое, техничное и подчеркнуто неряшливое, дополнявшее и оживлявшее эмоции, написанные на бумаге в скупых нотных символах.

На сцене два виртуоза все пытались доказать что-то – то ли про себя, то ли про свои похожие, но такие разные инструменты, то ли про Баха с Шопеном, то ли про те эпохи, в которые писали свои мелодии первый и второй, а Лизе наверняка больше бы понравился Шопен, она сказала бы ему, что Бах – для начинающих, что Бах – слишком просто и слащаво, а тем временем со сцены неслось такое ажурное соло на флейте, к которой присоединялся клавесин, что становилось понятно: человеческая душа – совсем не та штука, которой мы ее привыкли считать. Мелодия доставала душу из слушателя, окунала ее в ледяную проточную воду и освобождала от комьев грязи все пазухи и отверстия, все узоры и сокрытые кружева, так что оставалось лишь что-то ажурное, невесомое, тянущееся ввысь, но Лиза уже дергала его за рукав и рассказывала что-то незаметное его медвежьему уху про Шопена, и сосед справа уже начал коситься на этого странного парнишу, разговаривающего с собой, и пришлось сделать вид, будто он подпевает, или считает такты, или делает черт-те знает что еще, что требует шевеления губ.

Оживший и укрепляющийся сверху свет возвестил о том, что света музыки Баха больше не будет. Говорил что-то со сцены конферансье, кажется, шло какое-то голосование аплодисментами – сейчас вставать было еще рано, так как он был бы единственным вставшим. И вот, одаренный букетами за своего Шопена, победитель Бобкинс удалился со сцены, поклонился поруганный Добкинс – людям не понравился его спокойный свет, поклонился оркестр, сомкнулся и успокоился занавес, и зазвучали первые, тихие крики «бис», и встали первые желающие выйти, и таких оказалось много, очень много. Им еще делали жесты сесть «рядовые», команды «выпускать», видно, еще не поступило, но людская масса, подобно волне, поднимающейся в музыке Шопена, уже была мелодией, требовавшей развития и не терпящей остановки. Криков «бис» стало меньше, все больше проявляли деловитое желание поскорей покинуть государственное мероприятие, поднялись и соседи спереди, и Анатолий, оценив свой шанс застрять именно в проходе, а не между рядами, откуда не достать, не достать, понял, что ему пора. Человеческий гул тем временем усиливался и принимал какие-то организованные в набор повторяющихся звуков формы, и нижние ряды уже скандировали: «Муравьева», – и Анатолий поддержал громким, уверенным криком: он звал Муравьева, продвигаясь, проталкиваясь, обходя, настойчивой улыбкой предлагая встать, откинуть сиденье и дать пройти, и просьбы перешли в рев, и в правительственном ряду наметилось движение, все встали, и половина кабинета министров вышла вон, пропуская медленную, прямую фигуру. Охрана стала теснить тех, кто уже стоял в проходах, освобождая дорогу, и Анатолий сделал последний рывок, сильно, но с чрезвычайно вежливым лицом (не привлекать внимания!) оттянул за шиворот обратно в ряд закупорившего межрядовое пространство восьмипудового слушателя. Тот резко обернулся, и сверкнул глазами, и думал замахнуться даже, но потом, по всей видимости, подумал об Анатолии нечто соответствовавшее характеру мероприятия, и послушно отступил, и даже сел на место, хотя все вокруг стояли, а Анатолий протиснулся в проход, делая на всякий случай вид человека, измученного нуждою, да здесь и застрял намертво.

Муравьев был уже на сцене. Всякое движение к выходу прекратилось. Двери, похоже, действительно закрыли. Охрана, орудуя плечами, освободила от стоявших узкий ручеек и охраняла его, сцепившись локтями – на тот случай, если маэстро вдруг решит стремительно покинуть сцену.

Муравьев что-то вполголоса сказал бросившемуся к нему дирижеру.

– Вольфганг Амадей Моцарт, – срывающимся от волнения голосом объявил конферансье. – Двадцать

Вы читаете Паранойя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату