чтобы ты знал всю правду и рассказал о ней моей матери. Пусть она не считает меня предателем, а ты подумай о своей судьбе, прежде чем наденешь солдатскую форму.
Прощай, мой друг, и будь осторожен. Твой старый приятель…».
Подпись была неразборчива, не называлось и имя «друга», к которому обращалось письмо. Просто «дорогой друг» — и все.
Начальник заставы аккуратно сложил листочки и положил на стол.
Все посмотрели на Аллахверды Алиева. Он все еще глядел в окно, печальный и тихий. Потом обернулся и проговорил негромко:
— Это писал мой товарищ. Его звали Селим Ниязби-оглы.
— Что, что он сказал? — нетерпеливо спросил Иван Козулин.
— Он сказал, что это писал его товарищ и что звали товарища Селим Ниязби-оглы, — перевел начальник. Наклонившись через стол к Алиеву, он спросил: — Поэтому ты и перешел к нам, Аллахверды?
— Да, — кивнул парень.
— А что стало с Селимом, тебе неизвестно?
— Нет.
— А его мать ты повидал?
— Повидал.
— И письмо?.. — кивнул начальник на листочки.
— Да, прочитал. Она плакала и сказала, что Селима теперь расстреляют.
Начальник помолчал, о чем-то думая.
— А чем все это ты можешь нам доказать, Аллахверды Алиев? — спросил он неожиданно.
Аллахверды быстро взглянул на него, и этот взгляд был такой испуганный и умоляющий, что начальник махнул рукой:
— Ну, ладно, потом разберемся. Козулин, отведите его на кухню и накормите как следует.
Козулин ободряюще похлопал парня по плечу, и они вышли из канцелярии. На дворе сияло утро, вершины гор полыхали в лучах раннего солнца.
1962 г.
ЭСТАФЕТА
Шофером второго класса я работал еще в «гражданке»: возил в Москве одного знаменитого деятеля искусств. Относился он ко мне хорошо, звал Сашенькой, и попутчики у него были такие же культурные, веселые, разговорчивые. Сами понимаете: писатели, художники, артисты. С ними мне было интересно, и за баранкой я как бы прошел целый университет культуры. Деятель искусств даже провожал меня на вокзал, когда я уезжал в армию, на прощание поцеловал и воскликнул:
— Ну, Сашенька, ни пуха тебе, ни пера!
Я смотрел на него, как на родного отца. Кого-то придется возить на границе?
Но после учебного пункта меня назначили служить на заставу. Что ж, застава так застава… Уже не терпелось скорее очутиться на границе, выйти в первый наряд, но отправка наша откладывалась со дня на день. Кому-то пришло в голову отправить нас по заставам пешком, вдоль границы. А в это время в горах поднялась метель, и в путь нас отпускать не решались. Каждое утро командир объявлял:
— Погода скверная, выход откладывается на завтрашний день.
Завтра он говорил то же самое. Так повторялось пять дней. Мы изнемогали от нетерпения и роптали, что нас задерживают нарочно, чтобы подольше использовать на хозяйственных работах в отряде. Наконец на шестой день командир сказал:
— Завтра выступаем.
И вот мы пошли. Погода установилась тихая, солнечная, снег сиял ослепительно, деревья стояли бородатые от инея. К полудню с южной, солнечной, стороны иней стаял и деревья выглядели какими-то двуликими, словно игральные карты. В ушах звенело от тишины.
Мы взбирались на перевалы, спускались в ущелья, пробирались по узким карнизам, прижимаясь к отвесным скалам, боясь смотреть в пропасти. Так мы шли несколько дней от заставы к заставе, и на каждой из них оставались те, кому положено было там служить. Четырнадцатая, на которую я направлялся, оказалась самой дальней, и путь мне пришлось испытать сполна. Последний этап был очень трудным. Застава стояла на высоте двух тысяч пятисот метров, и даже в летнее время туда вела лишь крутая извилистая тропа. Мы поднимались в молочной пелене облаков, ничего не видя и не слыша вокруг, кроме этой сплошной пелены и толчков крови в висках.
Я не выдержал и опустился в снег. Мне стало безразлично все: и мои товарищи, и двое наших провожатых, и ожидавшая меня служба. Я закрыл глаза и тотчас почувствовал себя безмерно счастливым. Но чьи-то дюжие руки встряхнули меня и поставили на ноги.
— Сашка, не дури! Слышишь?
Это был мой однокашник, товарищ по учебному пункту Иван Савельев, сибиряк, человек медвежьей силы.
— Не дури, слышишь? — повторил Савельев и так встряхнул меня, что из глаз посыпались искры.
— Ничего, привыкнет, — сказал сержант, один из наших провожатых.
…И вот промелькнул месяц моей новой жизни. Что сказать о ней? Конечно, то была не Москва и не привычная работенка у деятеля искусств. Я вспоминал свою зеленую «Волгу», как жених, потерявший невесту. Аж во сне снилась. А здесь? Море облаков закрывало от заставы весь мир, оставляя нам лишь солнце и звезды. Если бы не Иван Савельев, я бы, наверно, выл каждый день волком. Он переносил все тяготы службы стойко, со своим сибирским упорством, а ведь был таким же новичком на границе, как и я.
И мне было совестно хныкать.
Но вот однажды на заставу прибыл начальник отряда полковник Парский. Был он дороден, осанист, с крупным выхоленным лицом и двойным подбородком. Не хватало только пенсне и длинных волос, чтобы получилось полное сходство с писателем Алексеем Толстым.
Меня вызвали к нему.
— Я слышал, вы были водителем второго класса? — спросил Парский.
— Так точно, — ответил я, догадавшись, о чем пойдет речь.
— Работали в Москве?
— Да.
— Хорошо. Будете возить меня.
— Слушаюсь! — выпалил я, не веря своим ушам.
Так я снова очутился в городе и стал шофером начальника отряда. Но вскоре понял, что лучше бы мне быть подальше от него. Лучше бы снова нести нелегкую службу, карабкаться по скалам и дышать разреженным воздухом. Каждое утро ровно в восемь пятьдесят я должен был подавать машину к дому, в котором жил полковник. Он появлялся из подъезда тотчас, секунда в секунду. Садился, и новенькая «Волга» кренилась под ним, как тарантас. Я трогал. Он не произносил ни слова до самых ворот отряда. Величественно смотрел вперед, словно сидел на троне. А, бывало, мой деятель искусств непременно положит мне на колено руку и спросит:
— Ну как, Сашенька, жизнь?
И болтает всю дорогу. А шоферу, известное дело, нет ничего противнее, чем возить молчаливого пассажира. Не знаешь, что он думает о тебе, как относится. Только вылезая из машины, полковник говорил мне:
— Подадите к двенадцати ноль-ноль.