вспоминая интонацию, с которой Ким повторял и повторял эти слова, Макухин уловил в них какую-то неприятную для него заученность. И даже после этого, такого необычного для него, ощущения заметка в немецкой газете показалась наивной и несерьезной.
Макухин долго сидел в оцепенении, мысленно обращаясь к сыну с этими же словами: «Ты же сказал «не подведу!!» — Оцепенение было настолько сильным, что парализовало не только его волю, но и способность принять какое-то решение, попытаться найти выход из создавшегося положения.
«Нет, здесь какая-то ошибка! — Макухин цеплялся за возникавшие в его возбужденном мозгу спасительные мысли. — Ошибка? Но тут же ясно, черным по белому напечатаны имя и фамилия твоего сына! Твоего сына! — Он едва не застонал от горького, не излечимого теперь ничем чувства непоправимой беды. — Лучше бы он погиб в бою, в честном бою, чем такой позор, вечный, ничем не смываемый позор! Как бы ни оправдывало человека, совершившего преступление, время, как бы ни убеждали юристы в том, что преступник может искупить и свою вину и свой позор, есть одна вина, которую никто и никогда не искупит — это измена своей стране, своему народу. Да, не искупит, сколько бы после этого человек ни пытался сделать полезного, честного и доброго в своей жизни. Печать изменника будет незримо стоять на нем до его последнего вздоха, и совесть его, даже уже прощенного, будет всегда кровоточить, казнить с виду живого, а по существу уже погребенного в ту самую минуту, в которую он изменил».
Эти мысли сейчас жгли Макухина, потому что они были не абстракцией, они относились не к какому-то чужому, незнакомому или постороннему человеку, а к его собственному сыну.
«Погоди, погоди, а вдруг это провокация, шантаж? Можно ли так слепо, с ходу поверить в сообщение гитлеровской газетенки? — вдруг пришла в голову Макухина простая, ясная мысль. — И если геббельсовская пропаганда брешет на каждом шагу, то разве и это сообщение не может на поверку оказаться самой обычной брехней?»
Само это предположение взбодрило Макухина, как приводит в сознание задыхающегося человека кислородная подушка. Он оживился, встал, прошел несколько шагов по комнате, но, почувствовав, что от сильного головокружения может упасть, поспешил снова сесть в кресло.
«Да, это, возможно, шантаж. С целью показать немецкому обывателю: если сыновья таких родителей, как Макухин, способны не только сдаваться в плен, но и изъявлять готовность перейти на службу к противнику, то что же можно ожидать от парней из простых рабочих и крестьянских семей, надевших красноармейскую форму? Да, конечно же расчет именно этот, иначе к чему было занимать место на столь тесной газетной полосе таким, по существу, незначительным сообщением?»
Макухин вдруг ощутимо представил себе картину допроса взятого в плен Кима. Ким стоял у стола, пошатываясь от непомерной усталости, лицо его было щедро прокопчено пороховой гарью, каска навылет пробита пулей, и Макухин не мог понять, как же Ким остался в живых, если эта каска была на его голове. Распухшие губы приоткрыты, лишь зубы ярко блестят свежей белизной, и трудно понять, то ли лицо искажено страшной гримасой от нестерпимых страданий, то ли Ким вызывающе улыбается врагу.
Эта картина промелькнула перед воспаленными глазами Макухина столь отчетливо и обнаженно, будто он был живым свидетелем происшедшего, и только то, что, как ни старался, он не мог увидеть гитлеровца, пытавшего его сына, и, главное, был бессилен предпринять даже малейшую попытку, чтобы спасти Кима или хотя бы на миг отвести от него беду, — сознание этого беспощадно стиснуло сердце. Макухин схватился ладонью за левую сторону груди и успел выхватить из ящика стола спасительную пробирку с нитроглицерином.
Таблетка вмиг растворилась даже под сухим языком, голову обдало жаркой волной, и сердцу стало полегче. Макухин жадно хватанул ртом воздух и облегченно подумал: «Кажется, пронесло». И тут же, едва взгляд его снова упал на газету с сообщением о Киме, одернул себя: «Впрочем, на этот раз было бы лучше, если бы не пронесло. Лучше и легче!»
Мысль о том, что сообщение может быть ложным, сейчас была единственной нравственной опорой Макухина, и все же полностью она не спасала. «Ты можешь только предполагать, что это ложь, только предполагать, — говорил сам с собой Макухин. — И все же грош тебе цена, что в первый же момент ты так плохо подумал о сыне. О сыне, которого любил и в которого верил, беспредельно верил, потому что ему нельзя было не верить. Но видимо, как бы ни был проницателен человек, он никогда не может быть абсолютно объективен и беспристрастен, когда нужно оценить достоинства и недостатки своих, именно своих, детей».
Макухин, уйдя в горькие раздумья, не заметил, как уже дважды приоткрывалась дверь его кабинета и худенькая, всегда застенчивая и чем-то смущенная секретарша Фаина заглядывала к нему. Наверное, она говорила ему что-то, но Макухин не слышал ее голоса и не видел лица, выражавшего крайнее нетерпение. И лишь в третий раз, когда Фаина, нарушив ею же установленные порядки, решительно вошла в кабинет и, вплотную приблизившись к его столу (она делала это лишь в тех случаях, когда приносила почту или давала на подпись срочные бумаги), громко назвала его по имени и отчеству, Макухин очнулся и оторопело, будто на совершенно незнакомую женщину, посмотрел на нее.
— Федор Архипович, — вновь повторила Фаина, исполненная решимости, — Федор Архипович, он больше не может ждать. Простите меня, но он больше ни минуты не может ждать. Понимаете, у него самолет, единственная возможность улететь сегодня, а если он опоздает, придется тащиться поездом, и не известно…
— Кто — он? — с трудом выдохнул этот немудреный вопрос Макухин. — О ком ты говоришь, Фаина?
— Да Петя же, Петя Клименко, вы же знаете, — речитативом проговорила Фаина. — У него же командировка, западное направление. По вашему заданию, едет на фронт…
— На фронт? — удивленно переспросил Макухин.
— На фронт, — как можно убедительнее повторила Фаина.
«Бедный ты, бедный, — мысленно пожалела она Макухина. — Совсем заработался, лицо осунулось, под глазами — черная ночь…» Она вдруг заметила на настольном стекле, рядом с развернутой газетой, тоненькую пробирку с нитроглицерином.
— Вам плохо, Федор Архипович? Сердце?
— Нет-нет. — Макухин стыдливо, как уличенный в чем-то нехорошем школьник, смахнул ладонью пробирку в ящик стола. — А Клименко… Где он?
— Здесь, в приемной, — заторопилась Фаина. — А то, не дай бог, вас вызовут наверх, и он опоздает.
— Зови, — приходя в себя, глуховато сказал Макухин.
Фаина вылетела из кабинета стремительно, как студентка, сдавшая экзамен. В проеме не закрытой ею двери тотчас же показался Петр Клименко.
Сперва Макухин вовсе и не узнал его. Он привык к Клименко — стройному, даже хрупкому и угловатому юноше в тенниске, с мальчишеской, насквозь ясной улыбкой, которая словно бы и не сходила с его лица, а как отпечаталась при рождении, так и осталась на нем. Сейчас же в кабинет вошел взрослый, подтянутый мужчина в полевой форме. Новенькая гимнастерка была накрепко перетянута ремнем, через одно плечо была надета лямка такого же новенького противогаза, через другое свешивалась туго набитая полевая сумка. И главным, что совершенно изменило привычный облик Пети, была каска — тоже новенькая, зеленая, еще пахнущая краской.
Петр сделал два шага к столу редактора и по-военному щелкнул каблуками новеньких, отмечающих каждое движение отчетливым поскрипыванием яловых сапог.
— Товарищ редактор, Петр Клименко…
Макухин покачнулся, зажмурил глаза и снова открыл их: в этот миг ему показалось, что перед ним стоит не суматошный, вечно обуреваемый новыми идеями и вечно опаздывающий со сдачей материалов в набор Петя Клименко, а его, Макухина, сын, которого вот так же пришлось бы провожать на фронт, и в душе радовался, что Петр подошел к нему почти вплотную и что ему, Макухину, теперь не надо опасаться, что он не сможет сделать нескольких шагов к двери, чтобы приблизиться к Клименко. Петр сразу же заметил и понял отеческий взгляд редактора.
С усилием оторвав пальцы от стола, Макухин вдруг размашисто обнял Петра и так крепко стиснул его, что у того перехватило дыхание.
— Ну, в добрый час, — тихо, точно боясь, что его подслушают и будут посмеиваться над ним,