сторону Велегожа.
Путь оказался неблизким. Лесная дорога не успела просохнуть. Ветви склонившихся над дорогой берез преграждали путь, как бы пытаясь остановить их и обвинить в неразумности. Но они шли легко и проворно, ускоряя шаг на открытых сухих местах. Только Жека изредка вскрикивала, когда ветки слишком больно задевали ее. Из каждой лужицы на них с любопытством смотрела луна.
Когда уставшие, взмокшие от пота, они остановились передохнуть, сердце Максима забилось в тревожном предчувствии. Какой окажется встреча с Легостаевым? Как лучше и, главное, искреннее объяснить ему причину поспешного отъезда и столь же поспешного возвращения? Нет сомнений: придется высказать Легостаеву все, что он, Максим, думает о нем, о его ошибочных и вредных взглядах, а также в чем согласен с ним. И пусть он поймет, что они — Максим и Ярослава — не беглецы, не трусливые, думающие только о своей шкуре люди, не хлипкие интеллигентики, нет, просто они не могут быть с ним вместе, так как его мысли чужды им. И они обязаны силой фактов доказать ему свою правоту и тогда уж расстаться — по-честному, с чистой совестью.
Сейчас, ночью, Ока была не менее прекрасна, чем днем. Чудилось, будто луна спустилась с высокого чистого неба и окунулась в реку. Было так тихо, что Максим и Ярослава, казалось, слышали стук своих сердец.
Передохнув, они направились к берегу, где совсем недавно стояла палатка.
Еще издали Максим понял, что костра на прежнем месте нет. Он ускорил шаг, Ярослава едва поспевала за ним.
— Мы здесь жили! — удивленно оказала Жека и захныкала: — Обманщик, ты сказал, что уже Москва!
Максим не ответил. Ярослава сбросила с себя рюкзак.
— Его нет, — сказала она обреченно.
И впрямь, палатка, в которой жил Легостаев, исчезла. В кустарнике, где плескалась волна, одиноко торчал кол, за который Легостаев привязывал лодку.
Они обошли весь берег, надеясь, что он поставил палатку в другом месте, но поиски оказались напрасными.
Не устанавливая палатки, они молча улеглись на сено, оставшееся после их отъезда, накрылись одеялом. Жека, свернувшись между ними калачиком, перестала капризничать и тут же уснула.
«Счастливая, — подумал Максим, услышав ее ровное, спокойное дыхание. — Хорошо, что ей еще многое непонятно, особенно то, что приносит страдания… Значит, Легостаев тоже уехал. Уехал, увидев, что остался один, что его покинули. Выходит, он боится одиночества, хотя и утверждал, что оно необходимо и что каждый человек должен пройти через него, как сквозь чистилище. Нет, одиночество — это трагедия, человек создан для того, чтобы не быть одиноким, чтобы знать: ты необходим другому человеку, необходим на работе, дома, в пути — везде, где существует жизнь. Знать, что тебя ждут, что мир не пустыня, что он полон людей, что люди и мыслями, и делами, каждым шагом своим, каждым вздохом связаны неразрывно с себе подобными. И если бы этого не было, жизнь потеряла бы всю свою притягательную красоту, все очарование и смысл… Да, но почему Легостаев уехал тотчас же вслед за ними? И на чем он мог уехать? Ведь следующий катер идет утром. Ах да, у него же лодка! Значит, на лодке. И наверное, махнул в Тарусу, туда, где он оставляет свое походное снаряжение — палатку и рыболовные снасти. Убежал к людям, чтобы спастись от самого себя! А может, — Максима от одной этой мысли пронял озноб, — может, он боится меня, боится, что я расскажу о нем и там, где следует, узнают о том, что он говорит о Тухачевском и о будущей войне? Неужели именно это побудило его так стремительно покинуть Велегож? Ведь он же собирался провести здесь все лето. А почему бы и не страх, именно страх, заставил его уехать, он же человек, а какой человек, зная, что может попасть в беду, не попытается уйти от нее? Да, конечно же он человек, но разве ты, ты — не человек? И если он мог подумать о тебе такое, разве ты можешь считать себя человеком? Разве можешь?»
Максим тяжело вздохнул.
— Не надо, — Ярослава прижалась щекой к его груди. — Не надо, родной. Все нужно пройти, все испытать… Жизнь большая, может, мы еще встретим его. И ты все объяснишь. И он поймет. Я очень верю, что он поймет…
— Не надо, не утешай меня, — прошептал Максим. — Все равно… Все равно я никогда себе этого не прощу…
Утренним катером они снова вернулись в Поленово. День был такой же, как и предыдущий, — солнечный и яркий, но что-то неузнаваемо изменилось — не столько в природе, сколько в их душах. Для них он был очень молчаливым, этот день, вначале потому, что все еще не улетучились думы об исчезновении Легостаева и о том, что они тоже причастны к его исчезновению; потом, когда они неслышно ходили по комнатам дома-музея Поленова, потому, что надо было молчать — говорила экскурсовод, женщина эффектная и броская настолько, что, казалось, способна была затмить самые колоритные полотна художника и сосредоточить все внимание посетителей на себе; потом, когда пришла пора обедать, они отправились в ларек купить колбасы, хлеба и лимонада, потому что очередь в столовую была длинной и шумной, а им хотелось думать о жизни Поленова, о его поездках за границу, о том, что Ярославе так же, как и Поленову, полюбилась Ока. А позже, после обеда, они опять ждали катер, теперь уже окончательно — до Серпухова, и в молчании видели свое спасение: боялись посторонним словом обидеть друг друга. Хотелось говорить о своей тоске — они подавляли в себе это желание не потому, что не ждали от него облегчения, а потому, что тоска могла стать еще более мучительной. Хотелось говорить о том, что они с нетерпением будут ждать встречи, но понимали, что в ближайшем будущем такой встречи не произойдет. Да и возможна ли она вообще? Хотелось говорить о том, как каждый из них поведет себя, оказавшись один, предоставленный самому себе. Не произойдет ли в новой ситуации чего-либо неожиданного, пусть не сразу, но потом, когда разлука будет исчисляться уже не днями, не месяцами, а годами? Сейчас каждый из них не сомневался в себе, в своей верности и стойкости, но сейчас — это всего лишь сейчас…
В комбатах дома-музея они на время забыли о себе, их подчинила удивительная, так до конца и не познанная сила искусства. В самом деле, почему, ежедневно встречаясь с людьми, с природой, люди чаще всего считают это обыденным и порой даже не запоминают встреч, а у полотна знаменитого художника останавливаются как вкопанные и долго не могут справиться с нахлынувшими чувствами? Ведь самая гениальная картина — всего лишь картина, а не живая натура…
Ярослава не могла оторваться от картин и радовалась, когда группа посетителей переходила в другую комнату и голос экскурсовода становился приглушенным. В эти минуты ее настолько завораживали картины Поленова, что, казалось, не хватит сил отойти от них. И дело, видимо, было вовсе не в том, что ее очаровывал именно Поленов, — у нее были более любимые художники, такие, как Врубель, — но сейчас именно с полотен Поленова с ней не просто говорила, но прощалась Россия….
Максим же с подспудной, затаенной завистью вслушивался в названия комнат и помещений: «Портретная», «Рабочая», «Пейзажная», «Адмиралтейство», «Аббатство», думая о том, как было бы здорово поселиться на таком же берегу Оки. Украдкой поглядывая на Ярославу, Максим угадал ее настроение и пожалел, что привел жену сюда: ей предстояло проститься не только с близкими людьми — она прощается даже с живописью, потому что там, в чужой стороне, все будет чужое.
Максим вспомнил, как многие месяцы Ярослава изучала немецкую литературу и искусство. Иногда она приносила книги, вышедшие в Германии после прихода к власти Гитлера, и Максим с удивлением вчитывался в незнакомые, чужие имена на переплетах: Ганс Гримм, Эдвин Эрих Двингер, Бруно Брем… Читать эти книги Максим не мог — что за чтение со словарем! — и потому расспрашивал Ярославу, о чем эти книги.
— Они удивительно схожи друг с другом, эти гитлеровские писаки, — отвечала Ярослава. — Скучны, как изношенная подметка, назойливы, как пиявки. У всех одно на уме: трудно быть немцем в этом мире. Почему? Им мало земли, мало солнца, луна им плохо светит, а на звезды, как это ни возмутительно, могут без их ведома глазеть и другие народы.
Таким же целям служила и нынешняя немецкая живопись. Репродукции картин, которые Ярослава показывала Максиму, были помпезными, зовущими к войне, примитивными и убогими — ни мысли, ни художественного мастерства…
По дубовой лестнице, освещенной большим итальянским окном, они поднялись на второй этаж и,