Пожарская громко читала. Иван следил по тексту оригинала. Иногда постукивал американскими высокими ботинками. Большая керосиновая лампа не только светила, но и грела. Екатерина подняла голову. Иван в ту секунду ласково оглаживал её лицо заботливыми глазами.
— Пропустим ошибку, получим нахлобучку от нашего редактора. Что вы там нашли интересного?
— Вы красивая. — тихо проговорил Иван, удивляясь своей бестактности. Очень красивая. Как египтянка.
— Это показалось. Ночью все кошки серые, а египтянки — жёлтые. Я — смуглая. Прабабушка была цыганского роду. Ты пошутил? Можно посмеяться? Долго думали, как подшутить над беззащитной дамой?
— Не говорите так. Вы самая красивая…
— Самая тощая, — её большие раскосые глаза пускали изумительные искры, от которых Ивану стало волнительно и сладко. «Продолжай. Говори. Хочу слышать твой голос, — умоляли горящие глаза Екатерины Дмитриевны. — Разве вам трудно сказать, что я египтянка?»
— Вы мне давно понравились. Ваш голос, ваши руки сводят меня с ума. Не могу дождаться утра, чтобы лететь на работу, чтобы увидеть ваши удивительные губы. Мне снится разрез ваших сказочных глаз. Никогда не видел подобных глаз. Они очаровывают меня. …Разве что на иконах. Иногда я прохаживаюсь по вашей улице, в надежде встретить вас и поздороваться. Я — счастлив, когда вижу ваш силуэт в зашторенном окне.
— Вы опять подсматриваете? Пора бы подрасти… Мне приятно слышать ваши слова. Иногда мне говорили комплименты насчёт глаз, но… Почему вы так не пишите? Должна вам сказать, что с того времени много утекло воды. У меня был муж, была семья. Ты такой молодой и симпатичный; ещё встретишь свою египтянку. Я — старше на три года. Это целая вечность. Пропасть…
— Мне кажеться, что я живу сто лет. За годы войны довелось увидеть столько всего, что и не рассказать.
— Согласна. Возраст измеряется не годами, а пережитыми событиями. Вы правы. — Пожарская что-то правила в тексте карандашом. Они скучно молчали.
— Отнесу правку. Посмотрю, как верстают, — сказал Иван, гладя обогреватель печи. Он не видел, как Екатерина прикрыла бумагу концом шали, на которой расплывались два тёмных пятна.
В печатном зале стояли остовы больших машин. Часть полов была вырвана. В ямке чадил костерок. Печатник и красноармеец, охранявший типографию и редакцию, ели картофель, макая в грязную соль. Медный котелок парил.
— Ваня, дёрни. — предложил Никифор, подавая деревянный стаканчик с остатками росписи. — Колотун сегодня. Рождество Христово пришло. Начнём первый поворт печатать. Краску греем.
Иван взял стаканчик, понюхал. Понял, что стакан — это нижняя часть деревянной куклы-матрёшки. «Сколько же в неё входит игрушек? — машинально подумал.
— Будем живы, — произнёс Чагин, ощущая свёкольный холодный самогон.
— Картохи бери. Горячи. Угости хлопотуху нашу.
Цех показался Ивану светлей, а люди ближе и надёжней. Молодой красноармеец с подоткнутыми под ремень полами шнели порывался что-то спросить у Чагина, рассматривавшего его карабин.
— Скольких послал в «земотдел»? — решился он.
— Об этом не спрашивают, — пробурчал Григорий Шалдов, новый специалист по набору и печати, а попросту его звали — «старшой». — Война — работа подневольная. Не схошь, так убьёшь. Не чужого, так своего.
— Ну, — притворно вытарщил глаза Никифор. — Як же так? Свово?
— А так. По ошибке. Сколько хочешь. У нас было-было таких случаев. То отзыв забудут, то заблукают. Наливай.
Иван принёс дров. Не остывшая печь загудела. Запахло разогреваемой известью, которой в прошлую пятницу побелили дверцу. Привычный запах наполнял большую приёмную, в котором не дежурили, так как к концу дня не таял снег на пороге, а посетители шли один за другим. Пристроив котелок с водой у горящих дров, Иван закрыл дверцу голландки, закурил, сидя у редакторской двери. Он думал, как предложить Екатерине поужинать с ним. К дежурству готовился, боялся, что она откажется от предложенного чая. Найдёт повод, чтобы сослаться на работу. …Не должна обидиться.
— Много осталось? — буднично спросила Пожарская, когда вошёл в редакторский кабинет.
— Первый разворот заключили. Принесут оттиск на подпись. Вот Никифор прислал. Ещё тёплые.
— Тёплые, — радостно повторила Екатерина, положив руку на большую картофелину. Он вдруг ткнулся губами в детские пальчики с крошечными тонкими ноготками и чуть не разревелся от рихлынувшего чувства нежности. Ему показалось, что Груша сидит перед ним и смущённо улыбается.
— Это дворянские замашки, а вы коммунист. Вам не преличествует подобный этикет, — с грустной иронией говорила женщина, а руку не убирала. Он хотел сказать, что если коммунист, так должен волочь в подворотню, но сдержался, полагая, что эти слова могут быть лишними и даже грубыми.
— С Рождеством, Екатерина Дмитриевна, — громко сказал Чагин. Пожарская испуганно оглянулась на дверь и зябко повела плечиками, кутаясь в шаль.
— И папироски у вас Чагин буржуйские. И руки вы целуете. Уж не враг ли вы нашему новому? Что мы так дружно налаживаем? Небось, плачете по ночам в подушку по прежней жизни, когда с приятелями катались на Хариной горе, приставали к девушкам из женской гимназии. Рождество. Какой праздник был. Как его праздновали? Помнишь, Ваня, блеск свечей на ёлке? Звучит музыка. Это ты играешь. Тебя попросили. А две девочки танцуют. Помнишь? У тебя был конь из папье-маше на колёсиках? И коня своего забыл?
— Конь, конюх. — пролепетал Иван. — Девочки. Ёлка. Ничего не помню. Помню, что у меня есть сало и настоящий хлеб. Мы могли бы отметить праздник. Я приглашаю… Котелок должен вскипеть с морковным чаем.
— Что ж вы так долго молчали? Что такое сало по сравнению с какими-то полосами, печатными машинами и новой экономической политикой? Значит, вы были в деревне? А не в Самаре?
— Не помешало бы шампанское…
— Губу раскатал дежурный редактор. Пора забыть. Хотя. У меня где-то плесневеет коньяк. Компрессы делала. А можно комммунисту пить буржуйский напиток? Или ему предпочтительнее денатурат, самогон? А ещё в Рождество? Устав, Ваня, позволит? А Программа? Чтобы сказали Карл и Маркс по этому поводу? Хотя они не были чужды маленьких радостей. Не отказывали себе в хорошем пиве. В обстановке высокого подъёма и накала строительства самого лучшего общества, когда республика в голоде, в глубокой разрухе, а коммунист Чагин праздновать собрался с беспартийной Рождество. Мне было бы стыдно… Но я не коммунистка. Мне поэтому ни капельки не стыдно. Я хочу праздновать Рождество с тобой. Не обижайся. Просто иронизирую над собой… Не помню я тебя. И никогда не видела. — Екатерина рассмеялась, дёргая плечами. — Зачем мне это?
— Завтра скажу Гребневу, что пришлось делать компрессы, так как холод в типографии собачий. — В коридоре послышался шум — Никифор нёс полосы после правки. Пожарская медленно отстранялась от него. Он сделал шаг назад, садясь в кресло. Газета, живущая одним днём, завтра будет прочитана и пойдёт на раскурку, но будут перечитывать заметки о зверствах, чтобы содрагаясь, радоваться — чур меня. Они сделали свою работу. Донесли до читателей эту самую злобу дня, рассказав, как строится в Росии новое общество, как восстанавливается разрушенное хозяйство. Строители умели воевать, а потому новое строилось медленно. Равноправие представлялось однобоко. Человек не хотел уважать не только ближнего своего, но и себя. Не хотел строить это новое, так как оно зло пахло поражением на фронтах, кощунственным Брестским миром, отторгнутыми исконно российскими землями, но самое главное люди верили злым наветам, что руководителей, захвативших власть в России, привезли в секретном вагоне немцы, чтобы революция растерзала страну и выбила её из рядов Антанты. А ещё нашёптывали друг другу, что Германские агенты ввозят на свои деньги оборудование для печати газет. Через пару лет комиссары заберут из царской казны золото, а, отняв у заводчиков все капиталлы, уедут с золотом за границу. Верили в это крестьяне. Не хотели строить новое общество, потому как привыкли к старому порядку, когда всё было понятно и ясно. Привык народ к тому, чтобы его обманывали, утесняли и обсчитывали, потому что он сам обманывал и обсчитывал.