Полынная горечь степи и нектарная сладость хлебов были родными ему с детства. С годами они менялись для него, наполнялись ноющей усталостью натруженных рук, радостью и неудачами хозяйственных забот, теплом и довольством этой вечно живой и ласковой степи, где он всегда был своим. Сегодня этого чувства близости в нем не было. Была волчья тоска, от которой он не знал, куда деваться. Опираясь на сумеречную черту горизонта, над хутором застыло грифельное небо с кривым ковшом Большой Медведицы и щепотью мигающих звезд Волосожаров у самого края.
Казанцев не слышал, как хлопнула дверь и рядом подсели. Черноволосый немец смотрел на него понимающе и вроде бы даже сочувственно. Что-то сказал по-своему, хлопнул по плечу, пояснил:
— Нитшего, матка. — И он протянул сигарету.
Казанцев вдавил щепотью в глину свой окурок, закурил сигарету. На лице застыло недоумение, закашлялся, откровенно плюнул, вытащил кисет, предложил немцу своего. Немец закурил, задохнулся. Из глаз брызнули слезы.
Казанцев молча, одними глазами, усмехнулся, отвернулся, сник. «Черт-те знает, каким ты духом дышишь», — подумал о немце. Молодой месяц нырнул за горизонт. Стало темно и глухо. Все спало. Утихали и комары. Немец что-то побормотал. Казанцев не ответил, и немец ушел.
В коровнике на перепрелом сухом и теплом навозе и соломенной трухе ворочались и стонали пленные. Кое-где по углам шушукались, не спали. Лейтенант нащупал в кармане пиджака, который бросила ему молодая, строгого вида женщина, бумажку. Получил по кругу от товарищей дымящийся окурок. Затянулся пару раз, прочел: «Беги, спасай Россию. Женя».
— Что там? — потянулись сбоку.
— Эх, Коля, Коля!..
Из противоположного окна на шум ударила автоматная очередь, на голову посыпалась выбитая из стены пулями глина, и все стихло.
Глава 12
Угрозами и посулами немцам удалось заставить черкасян выйти на поля. В первые дни вышли все от мала до велика. События оглушили, смяли, будущее полно неясностей, а жить надобно.
Между тем время шло, догорал в дымных закатах июль — на пороге август, уборочная страда. Уже где вручную, где лобогрейками начали валить ячмень, овес, на выбор — пшеницу, а немцы не спешили исполнять свои посулы. Угрозы расстрелов, угона в особые лагеря и саму далекую и пугающую Германию нарастали с каждым днем. На столбах и специальной доске у правления вывешивались все новые и новые грозные приказы и объявления. Проходившие части и те, которые задерживались на постой в Черкасянском, брали все подряд. Брали, не спрашиваясь, запросто, как свое. И еще оставались недовольными, если не находили нужного или находили мало. В первую очередь съели кур, уток, гусей, молодых телят, овец, обшаривали чердаки и подвалы. Наловчились отыскивать в самых потаенных местах. И никто их не удерживал, никто им не мешал. И у черкасян родилось сомнение. В поле выходили по-прежнему, но работали уже не так охотно, будто ждали чего-то. А слухов хватало.
Дальше Дона в среднем течении немцы не пошли. В Калитве, Галиевке, Монастырщине, Казанской, Вешенской, Еланской шли еще бои на восточном берегу. Переправлялись или держали оборону — неизвестно. Продолжали прорываться и отдельные части из окружения. Докатывались слухи о боях под Клетской, Сталинградом. Их приносили окруженцы, которым удавалось миновать рук немцев и которые рассыпались, растворялись по хуторам в примаках; беженцы, которых война повыжила из домов, и, сбитые с толку, растерянные, они искали приюта у родни и просто чутких к чужому горю в эти дни людей.
В один из дней стало известно, что наши ночью переправились у Галиевки и побили много немцев и итальянцев. Хуторяне ходили именинниками, с тайным злорадством поглядывали на своих обидчиков. А потом пошел слух, что почти всех переправившихся перебили, и недавняя радость померкла: «День меркнет ночью, а человек — печалью». Слухами жили, их ждали, о них допытывались. Слухи теперь были источником сведений обо всем, что делалось за пределами хутора. Отлучаться из дому боялись, да и не тянуло никуда, ничего не нужно было, будто та жизнь, какой они жили теперь, была не настоящей, и ее можно было пережить как-нибудь, а когда наладится та, другая, жизнь, нужда сама заявит о себе.
В районе появилась новая власть, гражданская. Чем она занималась, эта власть, никто толком не знал, да и не интересовались особо. Говорили о полицейском управлении. Звучало оно как-то неприятно, холодно, напоминало о том, о чем молодые знали только из истории и по газетам. А теперь оно было рядом. Появились и люди с повязками — полицаи. Сказывали, будто шли туда добровольно. Черкасяне, однако, голову не ломали. У них, слава богу, ничего этого пока не было. На работу ходили: боялись. Не знали, но чувствовали, что за их жизнью кто-то неусыпно следит.
Но однажды неожиданно для всех к правлению колхоза, где обретался теперь не то бургомистр, не то староста, черт его разберет, прошелся с карабином за плечами и повязкой на рукаве Гришка Черногуз. Тот самый Гришка, который ни добром, ни злом среди черкасян не выделялся, Гришка шел по пыльной, облитой зноем улице важный и смущенный. На нем были сапоги, жирно блестевшие дегтем, черный суконный пиджак, подпоясанный зачем-то широким командирским ремнем со звездой, и кожаная фуражка.
— Друзьяк твой пошел. Упырь.
— Где он, подлюга, так вырядился. У него ж ничего не было. Я знаю.
Старики Воронов и Галич сидели у плотницкой на сложенных в костер санях, провожали Гришку взглядами, курили и цыкали через губу.
— Какой черт надоумил его на эту бузу? — Глаза на монгольском лице Галича осуждающе сузились, пощупал пальцами жидкую бородку.
— Не веришь, значит, что немцы задержатся?
— Я, Севастьяныч, никакой власти сразу не поверю. Выглядывай да жди — золотое правило. Зараз жизня такая — и на шворку угодить недолго. — Галич кончиком языка облизал зачерствевшие губы, заправил обсосок уса в рот.
— Надеючись — и конь копытом бьет, — возразил Воронов. Обсыпанные, будто рыбьей лузгой, старческими веснушками руки старика подрожали, нагнулся пониже к уху Галича: — Надеяться на своих нужно. На чужом корню и полынь не растет. У немца на чужих душа коротенькая.
В серых отвалах балок одиноко треснул выстрел и тут же затерялся в немой глухоте зноя, Галич и Воронов переглянулись.
Алешка Тавров работал теперь в мастерских МТС молотобойцем. Кузнецом был все тот же Ахлюстин. Высохший у горна старик, редкозубый рот в оборочку, поверх очков в железной оправе голые бесцветные глаза. Электростанция не действовала, ток не подавался, и в мастерских фактически никаких работ не было. Но, как и раньше, рабочие собирались к восьми часам. Инженер Горелов раздавал наряды и исчезал куда- то. Трактористы, слесаря, токарь, получив наряды, прятали их в карманы и выбирали за мастерской местечко в холодке, в бурьянах, где бы их не сразу можно было найти.
Случалось, в мастерской появлялся сам староста. Горелов докладывал ему о ходе работ. Высокий, сутулый, по-прежнему всегда подтянутый, выбритый и брезгливый, Раич стал еще нелюдимее и замкнутее. Ни у кого не возникало желания поговорить с ним, как обычно люди говорят между собою. Да и сам он не стремился к этому. Как-то утром Горелов доложил ему, что ночью кто-то сбил замки на керосиновом баке и выпустил почти весь керосин на землю. Осталось литров двести — триста — на дне, на самые крайние нужды для электростанции и тракторов. Раич принял это известие безразлично. Все, кто был при этом, переглянулись: «Что он за человек?..»
А Раич принял известие о керосине потому так, что знал уже обо всем и успел пережить. Ночью ему сунули в разбитое стекло веранды записку: «Ты, сука продажная, зря стараешься донским хлебом немцев кормить. Грехов за тобою и без того хватит — русская земля не примет. Так что помалкивай да почаще оглядывайся!..» Угроза была не пустячная.
Раза два в него уже запустили кирпичом. А один раз ночью железный шкворень вынес целиком раму. Пришлось делать на ставнях внутренние болты.