бесстыжим, безнаказанным любопытством, с каким глядят на истинное горе и на истинное счастье.
— Нута! Девочка! — воскликнул Юлий, страдая, он тоже не сознавал жадную до чужих чувств толпу. — Я люблю не тебя! — и так страстно стиснул Нуту, что она задохнулась от счастья, ничего не понимая.
— Я такая грязная! Вся побилась. Не смотри на меня! Не надо! Потому что я прыгнула в пропасть — высоко! Жутко падать — я прыгнула! Я сошла с ума. Но как хорошо! Все было плохо, и так хорошо теперь, что нельзя поверить!
Она безбожно коверкала речь, вставляя мессалонские слова и выражения, из-за чего Юлий переставал ее понимать. И они голосили, не пытаясь уже друг друга слышать.
— Я предал тебя, родная, — кончено!
— Только нужно умыться — я ведь свалилась с лошади, лошадь меня сбросила.
— Да, все, конец!
— Да-да, — задыхаясь от чувства, говорила Нута, — я знала, я верила!
— Я люблю не тебя!
— Так страшно! Как я могла — я шагнула в пропасть… Знаешь, этот шаг… О! Когда бы я знала, что ты меня любишь, — разве посмела бы?
— Ах, Нута, бедная Нута!
— Я такая трусиха, Юлий!
— Прости меня, прости навсегда!
— Словно не со мной все было! Понимаешь?
— Если бы только ты могла меня простить….
— О как мне страшно! Как страшно!..
С рыдающим стоном она прильнула к Юлию, он перехватил ее, подбородком попадая в макушку — ведь Нута, как маленькая девочка, едва доставала Юлию до плеча. Они рыдали в два голоса, всхлипывая и мешая слезы. Слезы были и на лицах онемелых зрителей.
Юлий и Нута вздыхали и снова принимались вздыхать. И долго стояли так, прижавшись друг к другу, как перепуганные дети.
Потом Нута отстранилась, подняв перемазанное, в слезах и засохших кровоподтеках лицо.
— Так это правда? — сказала она почти спокойно, не запинаясь.
— Да, — молвил Юлий, подавив вздох.
— Ты изменил мне?
— Да. Изменил.
— Навсегда?
— Навсегда.
Лицо ее, детское ее личико, сделалось таким холодным, чужим… словно была она мессалонской принцессой — далеко-далеко от берегов слованской земли… И отступила еще на шаг.
— Боже! — сказала Нута ровным, застылым голосом. — Какая боль!.. Как же больно, боже!
Юлий стиснул зубы, зажмурился, кулаки сжались, и он пристукнул их друг о друга.
— Как тяжело на сердце! — Нута потянула ворот куртки, пытаясь его разорвать, но не смогла этого, да едва ли и осознала намерение. Обессилила, и вместо того, чтобы рвать, только водила руками по груди, не в состоянии зацепить застежки. Она брела среди раздавшейся толпы, и люди взирали с ужасом, позабыв о себе. Словно никто из них никогда не страдал и не был обманут, не был предан, растоптан и унижен. Словно бы это было первое предательство на земле. Такое тяжкое, нестерпимое, потому что первое.
Мало что соображая, Нута искала выход, куда-то брела, сворачивала, совсем не принимая в расчет, что никакого выхода нет под открытым просторным небом — куда бы ты ни пошел, куда бы ни обратился.
Она попала в тылы палаток, составленных тут рядами, и на первой же растяжке споткнулась, упала наземь. И так велико было потрясение следовавшей за ней толпы, что никто не спешил на помощь, понимая бесполезность и невозможность всякой помощи. Все только остановились, ожидая, что Нута поднимется. Она поднималась, попутно утирая лицо, и снова брела меж растянутых бесчисленными веревками палаток. Еще зацепилась и, не имея сил сопротивляться, покорно упала, ударившись и разбившись, но едва ли отличая новые ушибы и ссадины от старых. Только лежала дольше и поднималась труднее. Ставши на четвереньки, она как будто раздумывала… поднялась, и еще через шаг, зацепив веревку, грянулась.
— Государь! — встряхнул Юлия за плечо воевода Чеглок. — Известно вам, что случилось?
— Случилось? — затравленно вздрогнул Юлий.
— Переворот в столице, государь! Ваш отец убит. Объявлено, что отравлен, — что-то темное. Дума ставит государем Святополка. Править будет Милица. Милица у власти, а обвиняют Нуту, вы понимаете, государь?
Юлий застыл в похожем на испуг остолбенении — ничего невозможно было прочитать на лишенном живого цвета лице. Встревоженный и мрачный, Чеглок ждал вопроса, чтобы повторить сказанное.
— Известие получено только что, — добавил он немного погодя. — По видимости, государь, Святополк узнал о событиях в столице раньше нас. Он покинул стан поспешно, ни с кем не прощаясь. Вскоре после полудня. К несчастью, мы не подумали его задержать…
— Коня! — жестко перебил Юлий, не вступая в разговоры.
Подвели коня. В недобром предчувствии, не имея возможности постичь намерения княжича, Чеглок, отяжелевши толстым лицом, оглянулся на окружившую государыню Нуту толпу.
— Куда вы, государь? — воскликнул он, когда Юлий вскочил в седло.
— В столицу! — выкрикнул Юлий. Под безжалостной плетью конь взвился, прянул и помчался наметом между шарахнувшихся людей.
Чеглок онемел.
— Кто-нибудь! — опомнился он через мгновение. — Скачите следом! Скорее! Государь погубит себя и всех нас!
Пока собрали десяток случайных всадников, Юлий уж был на той стороне реки и, пригнувшись в седле, скакал меж топких зеленых луговин.
— Седлайте коней! К оружию! Все на конь! Поднимайте войска! — горячился Чеглок. — Где Золотинка? Где волшебница? — вопрошал он, забыв Нуту. — Разыщите немедленно! Пусть догоняет государя, дайте ей спутников, пусть скачет — пусть его остановит! Надо удержать его от самоубийства!
Забегали люди, суматоха распространялась по всему стану.
Однако Юлий не был самоубийцей, хотя воевода Чеглок правильно понимал его безрассудные намерения. Чеглок ведь почитал самоубийственным всякое непосредственное (то есть искреннее, необдуманное) душевное движение и находил в высшей степени бесполезным всякий порывистый поступок в той области жизни — в государственных делах, — где чувство призвано служить прикрытием, благопристойной оболочкой для строжайшего расчета и холодных, чтобы не сказать бездушных, заключений ума. Чеглок, разумеется, не ошибался. Он был совершенно прав… и в силу этого ограничен как государственный деятель и мыслитель. Ибо высшая мудрость состоит в том, чтобы сознавать условность всех незыблемых положений и правил, действительных лишь в тех самых пределах, для которых они и установлены. Чеглок не учитывал, а, может быть, и не понимал того, что исключения, как бы ни были они сомнительны сами по себе, как раз и определяют течение жизни — задают ей направление и, в конечном итоге, самые правила.
Бывают такие мгновения жизни, когда безумие равнозначно мудрости. Впрочем, на то они и мгновения, чтобы миновать бесследно. Мало ли мгновений погублено у нас за спиной?
Лихорадочное возбуждение гнало Юлия. Все та же предельно обострившая и чувства, и мысли лихорадка, что вторые сутки держала его на ногах; без сна, без роздыха, он не замечал утомления. Юлий скакал, отбросив все постороннее, опасения жизни и смерти — порыв его был самоубийственен, безумен и мудр. В безумии его был расчет, за порывом стояли прежние размышления, отброшенные колебания, все то, что осталось в прошлом, разрешившись шальной скачкой в переполненную врагами столицу.
Расчет Юлия заключался в том, чтобы пожертвовать, если придется, собой, имея все же надежду на успех — сегодня, тогда как завтра не будет и этого. Завтра останется только одно: долголетняя,