небо, откуда падало, растопырившись во вздутых юбках, нелепое существо. Оно хлопнулось оземь с тяжким раздавленным звуком, и крик оборвался.
Это была молодая женщина. Она лежала переломанная, без суставов, разбитое лицо в луже крови… Кровь, неправдоподобно яркая, подтекала из-под тряпичной куклы, рассыпанные в красной луже волосы слиплись.
Потрясенный до изнеможения, Ананья сделал несколько шагов, но остановился в изрядном расстоянии от разбитой женщины, не имея сил подойти ближе, и потянулся, вытянув шею, словно разглядывал ее поверх невидимой преграды. Верно, он узнал женщину. Не трудно было узнать, потому что Ананья сразу же, без малейшего зазора во времени сообразил, что случалось, сообразил так, словно заранее ждал чего-то подобного. Женщина из Приказа наружного наблюдения, несомненно, летела с донесением, она искала судью в границах зачарованной земли и, уже подлетая, прямо в воздухе, на высоте птичьего полета вдруг без всякой явной причины обратилась из птицы в человека…
Донесение — если оно было, — как обычно подвязанное к вороньей ноге, в миг превращения исчезло. Скорее всего, исчезло… Ананья не стал копошиться в мокрых от крови тряпках. Ни слова не обронив, он отвернулся, не совсем уверенно, путаясь в направлении, шагнул и пошел. Подавленные спутники заспешили следом, словно боялись отстать.
Теперь Ананья все чаще останавливался, озираясь и втягивая носом воздух, — пахло тухлыми ни на что не похожими запахами, от которых стучало сердце.
Раздетый донага человек таился в мертвом бурьяне… Неподвижный под застарелым слоем пыли. Никто не задержался, чтобы перевернуть тело и глянуть лицо.
Не отвлекаясь на пустяки, Ананья увлекал спутников в гору, он прерывисто со свистом дышал и, отдуваясь, оглядывался. И уже нельзя было миновать взором встающее за холмом марево — слезились глаза.
Черной обугленной кучей в обширной лощине лежал змей.
И не было сил по-настоящему испугаться. Удушливый жар, что стучал в висках, так больно отзывался в сердце, что Зимка, считай, ничего уж не различала, пот заливал глаза.
Но это и был змей.
Змей — сказал кто-то свистящим полушепотом, чувствуя потребность убедить себя в действительности происходящего. Трудно было распознать чудовище в безголовом нагромождении костлявых крыльев, и однако же ничего иного нельзя было предположить. Голову Смок спрятал под крыло, которым накрылся, как шалашом или крышей.
Надо думать, он спал. И, может статься, слегка шевелился и ворочался во сне, да только никто не взялся бы утверждать этого наверное, никто теперь не взял бы на себя смелость решительных суждений и поступков…
Вниз, к одинокой раките, сиротливо торчащей на расстоянии окрика от чудовища, двинулись лишь пять или шесть человек, остальные же затерялись, должно быть, еще раньше, прежде чем отряд поднялся на взгорок — люди исчезали бесследно, как во сне, когда ищущий взор не находит на прежнем месте ничего знакомого… В зачарованном стремлении к цели Ананья не оборачивался на спутников, возможно, он тоже ощущал себя в чудовищном сновидении и принужден был сосредоточить все помыслы на том, чтобы не дрогнуть, не уклониться от начертанного когда-то наяву пути.
Возле ракиты Ананья обнаружил пропажу большей части отряда, но не стал тратить время на удивление, отложив удивление и все другие посторонние чувства до пробуждения.
Государыня пошатывалась в обморочной слабости, ее придерживали с двух сторон витязь в полудоспехах и грузный боярин в долгополом кафтане, который и сам уже не дышал, а стонал, заглатывая воздух безумным ртом.
— Приготовьте веревки, — тихо распоряжался Ананья, отирая пот, — давайте венец.
Он водрузил венец по принадлежности, на поникшую голову государыни и принялся поправлять в спутанном золоте волос жемчуг. Потом, не изменяя все той же озабоченной ухватке, нашел на отвороте собственного кафтана иголку с приготовленной ниткой, достал из кармана грязный шелковый сверточек и десятком неверных, торопливых стежков, не раз уколов пальцы, подшил сверток к плотной парче платья — на испод широкого жесткого воротника. Осталось только опустить воротник на место и убедиться, что подавленные близостью змея соратники не обращают внимания на маленькие военные хитрости. Не более того понимала, что делается у нее за спиной, государыня.
Тугими узлами ее примотали к дереву, и остался один человек — бирюч с барабаном.
Все удалились, как не были, а бирюч, потерявший неведомо где шапку коротко стриженный мужчина с выражением растерянности на хитроватой роже, спросил вдруг Зимку:
— Стучать, что ли?
Государыня не ответила. И бирюч, записной базарный остряк, по видимости, утративший все свое остроумие и живость, скучно отошел от нее шагов на десять. А еще подумав, прибавил к ним несколько.
Здесь, на некотором расстоянии от назначенной к закланию жертвы он, по видимости, почитал себя в относительной безопасности; смутное представление о мужской чести не позволяло ему, однако, увеличивать это расстояние еще больше. Пятнадцатью шагами, ни больше ни меньше, измерялись достоинство бирюча и честь. Он достал из-за пояса палочки, занес их над барабаном и, когда поднял глаза на змея, застыл, позабывши намерение.
Черная костлявая груда, похожая на утыканный ломаным жердьем стог гнилого прошлогоднего сена, хрипло вздохнула — повеяло дурным ветром.
В намерения бирюча как раз и входило разбудить змея, чтобы донести до него братское приветствие слованского государя, и однако первые же признаки пробуждения устрашили посланца до оцепенения. Он оглянулся: по всей лощине до самых дальних ее пределов, до чахлых кустов и обожженных взгорков не видно было ни одного человека. Кроме наряженной в ослепительное золото государыни, которая стояла уж слишком близко — подпертая хилой ракитой.
— Стучать, что ли? — жалко спросил бирюч в надежде на человеческий голос.
Женщина не ответила.
Он опустил палочки и задумался, ощущая мучительное, до боли в утробе одиночество.
Доносилось хриплое, раскатистое дыхание, от которого шевелилась и шелестела обок со змеем пепельная трава.
Руки бирюча прохватывала слабость. Он убрал палочки и достал бумагу, государево послание к старшему брату, высокочтимому и сиятельнейшему Смоку, подумывая, может быть, огласить сначала послание, а потом уж вспомнить о барабане. Но трудно было преодолеть воспитанные беспорочной службой навыки. Бирюч снова вытащил из-за пояса палочки, глубоко вдохнул…
И словно треснуло. Заливистый и затейливый грохот разбудил зачарованную тишину лощины. Барабан колотился в безумии, и уже не отступишь, не уйдешь — змей обнаружил признаки сонливого раздражения, передернулся, выпростал большую, как винная бочка, голову, всю в костяной парше. Мутно озираясь, чудовище фыркнуло и махнуло крылом.
Там, где костистый конец крыла чиркнул по ржавой земле, осталась рваная борозда — и ничего больше. Только кровавые ошметки, да отскочивший сапог с обломанной костью в нем… отлетевший в сторону барабан горел праздничными желто-синими красками.
Но Зимка ничего этого уж не сознавала, она висела на веревках без чувств.
Никакие жизненные перевороты, превратности бродяжничества не могли приглушить в памяти Юлия счастливые дни и ночи в Камарицком лесу — праздник свидания с Золотинкой. Потом было иное: раскисшие дороги, дождливое небо, холодный ночлег на голодное брюхо, схватки с собаками и грубые недоразумения со случайными спутниками, поразительное равнодушие к чужим страданиям, которое так изумляло Юлия в его дорожных товарищах. И это изумление, кстати, лишний раз только подтверждало мнение бывалых бродяг, что парень, конечно же, не в себе. Мнение тем более верное и вероятное, что и в самом избранном босяцком обществе едва ли найдется сколько-нибудь значительное количество уравновешенных особ, о которых можно без зазрения совести сказать, что они в себе и из себя не выходят. И тем не менее даже в