приглашали народ, и он не знал, как сказать, потому что не умел оформлять свои эмоции в конкретные предложения и идеи. И большинство французов было за участие Франции в войне. А женщины, чьи мужчины должны были отбывать, обалдевше смотрели на цифры опроса и не верили, что это их соотечественники, французы — за. И все сводилось к русским мудростям, существующим на любой случай жизни, — «своя рубашка ближе к телу» и «чужая душа — потемки».
Женщина разбила бокал, привезенный когда-то из Швейцарии. У нее была менструация, и она испачкала кровью всю простыню. Размазанная, засохшая эта кровь была на простыне. «Извини, Маша… Ты, тебе… ты не брезгуешь?» «Нет», — покачал Критик головой и заморгал. Он, конечно, был необычный мальчик. Не из-за крови, а вообще. И его тоже как будто немного огрело чем-то по голове. Он только не понимал еще, как и Женщина, что произошло. Но что-то уже случилось, и он не убегал на рандеву, еще куда-нибудь. Сидел с Женщиной.
Она почему-то не стала мыть посуду — две вилки, два ножа, две тарелки и два красных от вина бокала. Она так все и оставила, вынеся на кухню. Но она не была пьяна. Она не стала пылесосить пол, очищать его от пепла, — особенно около постели было грязно. Только кровавую простыню выкинула. Еще подумала, что если бы кто решил сделать ее портрет, надо было бы оформить менструальной кровью. Потому что у нее всегда была менструация, когда в жизни происходило что-то важное… И вот она посмотрела на весь этот ужас и… ушла. С Критиком. Почему она не убрала?! Не вымыла, не замаскировала?! Чтобы как ни в чем не бывало, чтобы — будто ничего не было?! Ничего будто не случилось?! Случилось, случилось — хотела она. Бессознательно, наверное. Впрочем, уже месяц назад письмо Писателю написала: «Из твоего поезда кто-то вышел…» Он, правда, отмахнулся. Она ушла с Критиком.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
— Послушайте, вы же не в первый раз в жизни убегаете. Он уже должен знать, ваш миленький. Вы что — влюбились, что ли? Бросьте вы.
— Что значит бросьте? Это уже случилось.
Женщина сидела в ателье у художника. Его рыжая подруга вернулась. А другая рыжая, заменяющая, была уже где-то в другой жизни. Но сейчас здесь были только Женщина и художник, без рыжих. И это было хорошо — Женщина любила художника одного.
— Ну что случилось, ну влюбились, прекрасно… А-а-а, я понимаю, вы, конечно, не тот человек, вам надо трагедии, в отеле перепихнуться вас не устраивает… Ну, милая моя, это жизнь. Вы знаете мою теорию — все будет, как решит женщина. Вы все решаете.
— В том-то и дело, что я не знаю, что решить. Почему я должна что-то решать?
Художник раньше редко курил гашиш, но теперь он, как Критик, говорил, что его это успокаивает, и курил все время. Теперь, он говорил, хоть спать может. С гашишем. Иначе у него голова разрывалась. Женщина говорила: «Вы станете наркоманом, Вилли». И тот, ловко переминая табак с гашишем на мраморной плите стола, хихикал: «Да, представляете, я, старый хуй, стану наркоманом. Бля-а, опизденеть можно!»
Они были знакомы уже черт знает сколько лет. И когда у художника не было этого шикарного ателье — а жил он в малюсенькой комнатенке на острове, — он приходил со своей еще еле шагающей дочкой к Писателю с Женщиной по субботам. После синагоги. Там давали водку, и художник пытался завязать нужные связи, чтобы получить ателье. Но он всех шокировал, говоря, что приехал из Палестины, и водку давали, а ателье нет.
Потом дали все-таки (не через синагогу), прямо напротив Бобура. И художник смеялся: «Хе-е, это они специально, чтобы я каждое утро вставал, смотрел бы на центр Помпиду и знал бы, что меня там никогда не выставят.
Потому что я уже почти там, напротив, а?! Хитро как!»
Он писал огромные картины, и Женщина называла их дверьми во что-то, входами. То ли во вселенную, в космос, то ли в правду. Что это было на самом деле, одному художнику известно, — ему таки было известно, потому что он принадлежал к питерской школе, там у них все было со смыслом. Критик говорил: «Я не знаю, что он делает. Но мне, пожалуй, нравится. И он мне нравится. Вилли — класс».
— Мы с моей красавицей купили плетку. И когда у нас наступает заёб, мы бьем друг друга. Вам, может, надо его бить? Или ему вас… Он должен чувствовать, когда вы начинаете с ума сходить, и в этот момент что-то делать.
Женщина думала, что Писатель так жить не хочет. На вулкане. То есть под ним. Он все время боролся за то, что так он с ума сойдет — всю жизнь жить в ожидании, что что-то произойдет?!
— Но он же знает, что вы творческий человек. Что вам надо чего-то. Вы же не швея! И потом ему ваши выходки тоже нужны. Они его оживляют. А то он в своей дисциплине…
— Ох, это было пять-шесть лет назад. Он уже перешел в другой класс. Милославский мне написал: «Сменил пипки-да-попки на папки-да-мамки». Потряс! Смешно, да? Но в то же время это не совсем верно. Он уже в семьдесят втором году писал «Оду Красной Армии». Они, может, приняли это за кич? Ну и дураки.
— Как он в Москве выступал?
— А-а-а, они не понимают, что вот писатель, поэт, и не с ними. А он никогда с ними не был! Он всегда был Петькой Зыбиным. Надевал просто разные костюмы. Но с буржуазией, напыщенно говоря, никогда не был. А как иначе назвать советскую писательскую литературную среду — буржуазия. Со всеми их союзами и курортами. И они, видимо, не могут простить, что он не с интеллигенцией. Но интеллигенция советская буржуазна. А диссидентов он всегда презирал.
— Ой, бля, я их сам ненавижу. У меня тут живет один. Знаменитый. Он как привидение. Знаете, я его с женой часто вижу на улице — они меня не видят. Идут, она за ним, как с того света. Художнички…
— Зов крови, наверное, с годами становится очень сильным. Особенно когда касается не книги, а жизни, выживания. Помните, Зиновьев говорил, что благодаря революции его семья вылезла из деревни. У Петьки Зыбина тоже, видимо. А вот у интеллигенции не благодаря революции, а благодаря родству, папе- маме. У Татьяны Толстой — Толстые, люлька в кружевах, няня по-французски, у Ерофеева — дипломат отец, у остальных, более или менее известных, тоже — папа-писатель, редактор, режиссер. Кровь. А у Петьки Зыбина — папа офицер Советской Армии…
А вы вот какой-то полубастард. Я тоже. У мамы интуитивная тяга была к искусству и ничего больше. Писатель придумал лозунг: «Да здравствуют гении в первом поколении, а не посредственности с громкими фамилиями!» Какой крепкий у вас гашиш! Или вы очень много кладете?
— Да, на меня тоже что-то подействовало… Рюмашку водки хотите? Или вам не надо? — Художник подошел к холодильнику.
Он всегда так выпивал. В течение дня подходил к холодильнику, плескал в рюмочку ледяной водки, опрокидывал и обратно, в незакрытый холодильник бутыль ставил. Женщина не стала пить залпом, подносила рюмку к губам и потом облизывала губы.
— Ну а что, может, вам действительно поехать в Ленинград. Тут совершенно нечего делать. Могила, бля. Еще война начнется. Вообще мертвое дело. Особенно для меня. Кто будет покупать картины? Я потратил на телефон, моей красавице звоня… На пятнадцать тысяч пришел счет. Любовь, бля… Питер действует. Вы тогда приехали как охуевшая. Стихи такие жуткие написали, книгу… Вам надо что-то жуткое ведь…
— Он не связывает мою жизнь с творчеством. Он не понимает, что я могу страдать из-за того, что он писатель давно, а я недавно. Он иногда как дубина. Стихи я прихожу вам читать. Он не любит мои стихи.
— Ну, дорогуша, я вообще этого не понимаю. Как можно сказать человеку, который пишет стихи, что вам они не нравятся?! Это вообще для меня… Это же стихи! Святое дело.
— Ну, это тоже глупо. Надо же, чтобы кто-то оценку давал. Критерий какой-то устанавливал бы.
— А кто они такие?!