защищали Сталинград. Пока здесь в Париже, в русских кабаре, пели такие вот песенки — этого она не сказала.
Два гитариста были розовыми от волнения. Они хорошо сыграли свой сольный пассаж, а Женщина стояла за какой-то ширмой. Сцена была некрасивой. Это даже не сцена была, а непонятно что. И какая-то ширма посередине, у самого задника. Женщина там стояла согнувшись, чтобы голову не видно было, и дышала. Думая, что для более длительного выступления надо несколько дней готовиться — бегать в садике. Что главное дыхалка, что все на дыхании. Что если срывается дыхание, то ничего уже не спасет. Главное уметь дышать, а не волосы красиво поправлять. И она дышала.
Они закончили, и Женщина вышла поклониться. А на бис петь не стала. Вот когда надо было продавать ее книги! Но все уходили.
Какая-то маленькая девушка принесла чек для музыкантов. А Женщина бесплатно выступала, по дружбе. И она стала ругаться и орать — при чем здесь чек, что это за дела, сами небось доходы не декларируют, а другим платят чеком! Давайте наличными! Cash! И девушка испугалась и заплакала. А Женщина пила водку.
Она переодевалась, а музыканты сидели со своими бабами и ждали наличных. Женщина наорала и на Писателя. Он пришел, что-то промямлил там, что хорошо, мол, не надо было только, мол, пить. У него недержание было. Он никогда не мог удержаться, чтобы не прокомментировать, не сделать замечание. А Женщина сама знала, как было, и только не надо было петь песню для Писателя, да еще и говорить, что для него. И так все было для Писателя.
Они спустились из гримерной в конце концов, и издатель Писателя стал их звать выпить по последней рюмочке. И надо было пойти, выпить, поболтать-посидеть и потом разойтись. Но Писатель, лидер, не захотел — и так, мол, уже выпили. Он никогда бы не смог быть музыкантом! Потому что все музыканты всегда после выступлений собирались посидеть, попиздить, поддать. А потом уже домой ехать. И Женщина, обиженная, с ущемленным самолюбием, чувствовавшая себя просто какой-то разнесчастнейшей дурой, стала орать на Писателя и обзывать его педерастом. «Пэдэ» — она орала!
Там были одни французы, и, видимо, она кричала «пэдэ», чтобы они поняли. Но в то же время она не кричала просто «мудак». То есть она подсознательно хотела как-то унизить Писателя. Всем же ясно, что он не педераст. И вот его женщина вдруг кричит «пэдэ». Значит, что-то там нечисто, а? Раз его женщина кричит… Ахматова, когда находила в кармане Гумилева записочки от других женщин, сразу заявляла, что пишет стихи лучше, чем он. Но ерунда, не лучше. Хоть и были у него стихи совсем беспомощные, написанные, видимо, прямо по горячим эмоциям.
Писатель с Женщиной дрались на улице. А французы разбегались. Дураки, нет чтобы посмотреть, запомнить — вот она русская душа! Написать потом в мемуарах. Только человек в пролетарской кепке, обожающий Фердинанда Селина, не убежал. Сел с ними в такси, между ними сел. Чтобы Женщина не дергалась и не била опять Писателя. Довез их до дома, а сам поехал в обратную сторону, потому что жил недалеко от театра.
И через день Женщина пошла за визой.
Привет. Привезла твоя подруга письма с укорами. Естественно, отсутствие тебя рядом действует на меня патологически, и я дергаюсь, нервничаю и жду тебя. У меня то же самое, что и в твоем письме: а что бы она об этом сказала, а что бы я придумал и куда бы тебя отвел. Так вот и живу. Нашел, кажется, место, где мы сможем спокойно оставаться вдвоем. Я хочу тебя е…ть. Мне достаточно произнести в голове твое имя, чтобы возбудиться. А мы не виделись уже 33 дня в том году и 11 — в этом. Странно. 11 — это мое число, приносит удачу, и вот оно по такому грустному счету. Не знаю, что со мной случится, когда тебя увижу. Вдруг ты меня не узнаешь. Вдруг я в Питере глупый, некрасивый, никакой. Ну уж нет. Извини. Пишу одну большую сплошную глупость. В общем, прилетай и сообщи — позвони — скажи, когда точно. Из Москвы я вернусь 20-го января, скорее всего. Хотя Москва мне нужна не только для славы, но и для того, чтобы хотя б неделю не пить и не… 25-31-го работаю на фестивале кино. Приедешь — будем вместе. Может, хорошо, если окажемся сразу в сумасшедшем доме. Вдруг представил, как твоя мама ждет дочку из Парижа. И пожалел всех родителей. Но нас жалеть не за что. Мы только сами можем тешить и ласкать друг друга. Кстати, о родителях. «Простую советскую маму» печатают в газете. Фиг, конечно, заплатят много. Но на фестивале заработаю. Одно издательство от «Жулика» отказалось (порнография), но обещало устроить в другое.
Я не изменился. Только я хочу улетать с тобой с открытыми глазами. Мы будем сначала совсем сумасшедшие. Мне кажется, что мы будем ебаться просто везде. Но мы будем и думать, и делать дело. Разбираться. И я буду называть тебя дурой. А в начале марта будем ходить на большой рок-фестиваль. Ищу тебе музыкантов, но среди них у меня связи довольно случайные.
Здесь молнии сверкают. И огненные шары летали ночью над островами. И телевизор сломался от этого — стал психоделического цвета. Снег и дождь идут одновременно. Ходят только метро и такси. Коммунисты совсем охуели. Все, впрочем, тоже.
Жив ли Вильям? Что за бред о социальном различии. Это на уровне слышанной тобой на улице фразы об одной известной русской писательнице.
Я боюсь еще раз написать, что люблю тебя, потому что ты не услышишь желаемого металла в голосе. Я тебя люблю. Все. Жду. Позвони и скажи, когда ждать. Если хочешь неделю сумасшедшего дома, то 24-го. Если не хочешь, то 1-го.
Я тебя жду. Будем одновременно не в себе и в себе, в тебе и во мне. Бегу, несу письмо твоей подруге, с которой у меня одна общая подруга детства. Целую везде. Я даже написать это не могу: все сжимается и напрягается.
Женщина забрала письмо у знакомой и ушла. Она остановилась на улице у обувного магазина. В витрине были выставлены зимние сапоги. Удешевленные. Она вошла и стала их мерить. Красные, на меху. Ноге было уютно-мягко в них, и сама ступня будто превращалась в мехового зверька. И они бы не скользили по снегу… Она вышла, сказав, что подумает, и побежала в метро. Ехала, закрыв глаза всю дорогу. И она виделась себе на снегу в красных сапогах…
Она почти бежала от метро к дому и пришла запыхавшаяся. Писатель полулежал на их постели с книжкой. И она, подсев к нему, стала, шутя будто, играть с ремнем его брюк, пытаясь расстегнуть. Он тогда снял очки и сам стал стаскивать с нее колготки, задрав узкую ее юбку. И когда он был в Женщине, она будто наконец выдохнула воздух. Будто всплыла из-под воды, где ей не хватало воздуха. «Хуй в пизде — это заверение в жизни. Это значит, что жизнь продолжается». И она, конечно, не купит сапоги. Ей не надо уже. Уже нет.
Писатель видел, как она ходила в советское посольство. Он стоял напротив у магазина детских игрушек и смотрел, как она идет туда. За визой. Стоял и смотрел, как она предает его. Потому что уже даже Ленинград был предательством.
— Я не могу даже убить тебя! Потому что как же я буду жить один?! Строил, строил… Одному жить невозможно, — говорил он уже вечером.
А Женщина сидела и не могла сказать ему — себе даже не могла сказать, — что то, что она сходила за визой, означает, что она уедет.
— Я живу с тобой почти восемь лет! И я не знаю, кто ты такая! Я не знаю, что от тебя ожидать!
И Женщина грустно усмехалась в уме — поэтому ты и живешь со мной, потому что любопытство не прошло. А знал бы, что ожидать, и года бы не прожил.
Писатель ушел на встречу с кем-то из «Известий», или из «Правды», или из ТАСС, которые уже цитировали его. А Женщина стала собирать вещи. Громадную сумку вещей набрала и повезла их к подружке, доставшей ей билет на поезд. Почему она окончательно не собрала вещи? Все? Почему она со всеми вещами не уехала к подружкам? Видимо, она хотела, чтобы все-таки Писатель у нее был. Чтобы они с Писателем были. Чтобы было «я и Писатель», «Писатель и я». Было же в детстве — мама, папа и я, и: я и парень, я и мужчина, я и подружки… И сам Писатель написал ей на своей книжке: «Ты должна любить Писателя. Потому что он не только твой любовник, но и муж, друг, папа и брат. Если ты не будешь любить его, он перережет тебе горло. Только посмотри на его рожу». Имея в виду, что с такой рожей, как на