внимания. Он считал, что в силах справиться с любыми неприятностями. И если большинство твоих друзей люди ненадежные, тебе все равно нужны несколько поистине верных друзей.
Во время паузы, когда меняли пластинку, до слуха пьяных гостей донесся новый звук. Они подошли к окнам и выглянули на улицу. При свете уличных фонарей цвета читались неясно, но эту коричневую форму цвета дерьма нельзя было не узнать. Гости смотрели – кто тревожно, а кто насмешливо, – как отряд со знаменем проходит под окнами. Потом они вернулись к танцам.
Эрнст задернул бархатные занавески. Промаршировавшие по улице люди принадлежали к партии Толстяка. Эта партия любила маршировать. И внезапно дела у нее пошли в гору: на следующих выборах она получила сто семь мест в Рейхстаге. Случайная удача беспокойного времени, думал Эрнст.
Предполагалось, что в восемнадцать я уже должна определиться со своей дальнейшей жизнью.
Уготованная мне судьба виделась ясно. С удивлением и легким сожалением я смотрела, как мои школьные подруги одна за другой исчезают за высокими стенами замужества.
Сама я никогда не рассматривала возможность замужества. Оно казалось совершенно чуждым моей природе. Я и теперь не помышляла о браке.
Это никого не беспокоило. Казалось, моих близких вполне устраивало, что я не собираюсь выходить замуж. Но мне надлежало чем-нибудь заняться. Может, я собираюсь сделать карьеру?
Существовал ряд профессий, доступных для способных женщин, готовых много работать. Они относились к сфере образования, медицины, искусства и юриспруденции.
Я без всякого энтузиазма рассматривала возможные области деятельности.
Я знала, чем я хочу заниматься. Я хотела летать. Я сказала об этом нескольким людям. Они посмотрели на меня так, словно я либо чокнутая, либо умственно отсталая.
У меня состоялся ряд ни к чему не приведших и довольно неприятных разговоров с отцом на предмет моего будущего. Я находилась в состоянии, близком к отчаянию (и не я одна), когда однажды вечером случайно забрела в местную церковь и услышала выступление летающих врачей-миссионеров.
Откровение, явившееся св. Павлу на пути в Дамаск, было бледным подобием божественного света, ослепившего меня. Почему мне раньше не пришло это в голову? Никто не станет возражать против того, чтобы я стала миссионером: у нас была религиозная семья. (Глубоко религиозная: мама католичка, а отец лютеранин. Как следствие, о религии никогда не говорилось вслух.) Безусловно, никто не станет возражать против того, чтобы я стала врачом: отец будет в восторге. Таким образом, никто не станет возражать против того, чтобы я летала.
Мне придется выучиться на миссионера и на врача. Я на минуту задумалась о вытекающих отсюда последствиях.
Миссионерские дела не проблема, решила я. Я все детство ходила в церковь и, вероятно, уже подготовлена к такого рода деятельности. С другой стороны, чтобы выучиться на врача, потребуется не один год. Вдобавок у меня было подозрение, зародившееся несколькими годами раньше во время уроков препарирования в отцовском кабинете, что мне не понравится анатомия.
Но шкурка стоила выделки. Представлялось очевидным, что другого способа совместить работу с полетами нет.
Я вернулась домой, вдохнула поглубже и сообщила родителям о своем решении изучать медицину. Новость вызвала сначала удивление, потом настороженное удовольствие. В течение нескольких следующих месяцев наводились справки, улаживались разные формальности и решались финансовые вопросы.
В должное время я упаковала чемодан и отправилась в Берлин, чтобы стать студентом-медиком.
Самый тяжелый период экономического кризиса уже миновал, но совсем недавно. Берлин потряс меня.
На Кудамм,[2] за стоящими на тротуарах столиками, нарядно одетые люди ели серебряными вилками пирожные с кремом. За ними, в зеркальных глубинах кафе, порхали официанты. В витринах магазинов были выставлены драгоценности, часы, меха, изделия из мягкой кожи; в демонстрационных залах стояли сверкающие автомобили. Поворачиваясь спиной ко всему этому великолепию, я сразу же натыкалась на какого-нибудь искалеченного ветерана войны в лохмотьях, продававшего спички или просто стоявшего с протянутой рукой.
Город заполонили тысячи нищих. Они стояли у дверей, толпились на станциях подземки или сгорбившись сидели у стен на тротуарах с вытянутыми ногами, словно желая единственно мешать людскому потоку и больше ничего не ожидая от жизни. Они отдали свое зрение, свои руки и ноги, свой рассудок за Германию, а Германия не могла их прокормить. Я всегда по возможности подавала нищим, но весьма скудную милостыню: я жила на содержании отца. Я пыталась заговаривать с ними. Некоторые относились к своему положению философски, но многие были озлоблены. Их предали, говорили они.
Я с детства постоянно слышала это слово. Страну предали, поразили ударом ножа в спину трусливые политики, которые заключили позорный мир, хотя армия не потерпела поражения. Во всем виноваты коммунисты, во всем виноваты евреи. Подобные разговоры не велись у нас дома: отец считал, что наша армия
Однако даже отец, несмотря на всю свою щепетильность и педантичность, разделял всеобщее негодование по поводу Версальского мирного договора. Он называл его «позорным документом». Помимо всего прочего, по означенному договору, Германия обязывалась сократить численность своей армии до десяти тысяч («И это народ Бисмарка!» – возмущенно фыркнул отец), отказаться от военно-воздушного флота, отделиться от восточной Пруссии полоской польской территории и выплачивать огромные, неподъемные суммы в возмещение убытков от войны, за которую якобы она одна несла ответственность.
К двенадцати годам я наслушалась достаточно разговоров о Версальском договоре, чтобы мне хватило до конца жизни, и прониклась стойким отвращением к политике. Но в Берлине от политики не спрятаться. И в Берлине, заполоненном незрячими, безрукими и безногими инвалидами, я впервые поняла, что политика имеет прямое отношение к действительности.
С протянутой рукой стояли не только ветераны войны. Подаяния просили люди, оставшиеся без работы за неимением рабочих мест. Многие держали плакаты с указанием на количество детей, которых им нужно прокормить. Безработным я не подавала, поскольку все свои лишние деньги отдавала ветеранам. Однажды, отказав в милостыне и почувствовав себя виноватой, я объяснила это одному из них.
Сначала он посмотрел на меня непонимающе, а потом слабо улыбнулся и сказал: «Все в порядке, фройляйн. Вы подаете, кому хотите».
Тронутая его словами, я уже собралась вытрясти из кармана всю мелочь, составлявшую стоимость моего проезда на трамвае, когда стоявший рядом мужчина презрительно сплюнул на землю и сказал: «Тогда отдайте деньги штурмовикам».
Я пошла прочь. Я не знала, как к этому относиться.
Я не знала, как относиться к штурмовикам.
Они отрядами маршировали по улицам, наглые, здоровые парни из национал-социалистической партии. Они, в своих коричневых рубашках, с праздным и важным видом расхаживали повсюду. С жестянками для сбора пожертвований в руках, с дубинками в карманах.
Они меня пугали. Я обходила их стороной в общественных местах: громкие голоса, агрессивность, нарочитая грубость повадок, запах пота и пива. Они пугали меня, поскольку я понимала, что они способны на все. У них не было понятий о морали и религии, о сострадании и справедливости.
И все же меня поражало, что в своем роде они очень дисциплированны. Они даже обнаруживали бескорыстную преданность идее. Это становилось видно, когда они маршировали по улицам. Они думали лишь о своем движении и о своем лидере, зато ради них были готовы пожертвовать всем. Движение являлось для них смыслом жизни; это читалось в их глазах. Они были влюблены в идею. В идею возрождения Германии. За нее – все что угодно. Пусть потребуется отдать жизнь, пусть потребуется совершить революцию – все что угодно.
Я поняла, что не могу презирать такую позицию.
Да, они грубые и наглые – ну и что? С ними обошлись жестоко. Многие из них оказались безработными не по своей вине, но по вине некомпетентных политиков. Многие из них были ветеранами войны,