шуметь, а главное, ни в коем случае не спускайтесь по лестнице, пока я за вами не приду.
— И когда же это будет? — спросил Израиль.
— Я постараюсь навещать вас дважды в день весь срок вашего пребывания здесь. Но как предвидеть заранее, что может случиться? Если я ни разу не приду до его истечения — то есть до вечера второго дня или до утра третьего, то не удивляйтесь, мой милый. Еды и питья вам хватит. Но не забудьте: ни в коем случае не спускайтесь по лестнице, пока я за вами не приду.
И, распростившись со своим гостем, сквайр удалился.
После его ухода Израиль некоторое время стоял, задумчиво озираясь. Затем, прислонив свернутый тюфяк к стене прямо под амбразурами, он взобрался на него проверить, что можно через них разглядеть. Но ему удалось увидеть только узенькую полоску синего неба, проглядывавшую сквозь густую листву величественного дерева, посаженного у бокового портала, — дерева, которое было ровесником охраняемого им старинного здания.
Израиль уселся на тюфяк и погрузился в размышления.
«Бедность и свобода или изобилие и тюрьма — таковы, по-видимому, два рога неизменной дилеммы моей жизни, — думал он. — А ну-ка, поглядим на узника».
И, взяв зеркальце, он принялся изучать черты своего лица.
«А жаль, что я не догадался попросить бритву и мыло. Побриться мне не помешало бы. В последний раз я ведь брился во Франции. Да и время легче было бы скоротать. Будь у меня гребень и бритва, можно было бы побриться и завить волосы — я все два дня наводил бы на себя глянец и вышел бы на волю молодец молодцом. Надо будет попросить сквайра сегодня же вечером, когда он ко мне заглянет. А это что еще там рокочет за стеной? А вдруг да здесь по соседству хлебная печь? Тогда я тут совсем зажарюсь. Сижу прямо как крыса за корабельной обшивкой. Хоть бы окошко было поглядеть наружу. Что-то сейчас поделывает доктор Франклин? И Поль Джонс? А вот птичка запела на дереве. А это колокол сзывает к обеду».
Чтобы развлечься, он принялся за говядину с хлебом и выпил вина, смешав его с водой.
Наконец наступила ночь. Израиль остался в полном мраке. А сквайр так и не появился.
Когда мучительная бессонная ночь все же подошла к концу и в его келью сквозь две амбразуры, точно два длинных копья, проникли косые узкие полоски серого света, Израиль встал, свернул тюфяк, влез на него и приложил губы к пасти одного из грифонов. Он издал долгий еле слышный свист, который, по его расчетам, должен был достичь развесистой кроны старого дерева. В ответ зашелестели листья, послышалось тихое чириканье, а минуты через три рядом с его темницей уже гремел звонкоголосый хор.
«Я разбудил первую пташку, — сказал себе Израиль с улыбкой, — а она разбудила остальных. Теперь можно и позавтракать. А там, глядишь, и сквайр придет».
Но завтрак был кончен, две серые полоски бледного света превратились в два золотистых луча, эти два золотистых луча, становясь все менее и менее косыми, наконец исчезли совсем, возвещая полдень, но сквайра все еще не было.
«Не иначе как он отправился поохотиться перед завтраком и припоздал», — решил Израиль.
Вечерние тени удлинились, возвещая закат, но сквайра по-прежнему не было.
«Наверное, он занят: судит у себя в зале какого-нибудь овечьего вора, — размышлял Израиль. — Только бы он не забыл обо мне до завтрашнего дня».
Он ждал и прислушивался; ждал и прислушивался.
Еще одна беспокойная ночь без сна и новое утро. Второй день прошел, как первый, и сменился такой же ночью. На третий день букет на полу рядом с Израилем совсем увял. Через амбразуры сочилась сырость, и капли глухо стучали по каменным плитам пола. Израиль слышал унылый шорох — это ветки хлестали по разинутым пастям грифонов, так что внутрь летели брызги льющего снаружи дождя. Время от времени над головой Израиля раздавался удар грома, за амбразурами вспыхивала молния, и каморка озарялась пронзительным зеленоватым светом, а потом шум и плеск дождя продолжался с удвоенной силой.
— Это уже утро третьего дня, — бормотал Израиль. — А он сказал, что зайдет за мной самое позднее наутро третьего дня. Вот оно и наступило. Потерпим, у него еще есть время. Утро ведь кончается в полдень.
Однако небо было таким пасмурным, что угадать наступление полудня оказалось нелегко. Израиль все еще не хотел поверить, что полдень давно миновал, как вдруг начало смеркаться. И, страшась сам не зная чего, он наблюдал, как над ним смыкается тьма еще одной ночи. Если прежде он терпеливо ждал, поддерживаемый надеждой, то теперь мужество совсем его покинуло. И внезапно, словно злокачественная лихорадка, на него напала томительная тоска, какой он никогда прежде не знал.
Говядину он съел всю, но хлеба и воды при некоторой экономии должно было хватить еще дня на два-три. И охвативший его ужас был порожден не муками голода, но тем непонятным заключением, которому он был подвергнут. Пока тянулись медлительные часы этой ночи, Израилем все сильнее овладевало ощущение, что он навеки замурован в стене; оно росло, росло, росло, и он то и дело конвульсивно приподнимался на своем ложе в такой панике, словно его завалили гранитными глыбами, словно он копал глубокий колодец и вдруг вся каменная обкладка и вся выброшенная земля осели и он остался погребенным на глубине в девяносто футов.
В непроглядном склепе полночного мрака он раскидывал руки в стороны, и ему начинало казаться, что он лежит в гробу: ведь вытянуть их он не мог — такой узкой была его келья. Тогда он сел, прислонясь к стене, и уперся ногами в противоположную стену. И все же, блюдя данное обещание, бедный узник ни разу не вскрикнул, ни разу не застонал. Он был во власти лихорадочного бреда и все же хранил молчание. К мучительному ощущению тесноты вскоре прибавилась столь же мучительная потребность в свете. И он таращил глаза так, что начинали болеть веки. Потом ему показалось, что даже дышать ему нечем. С трудом дотянувшись до амбразуры, он прильнул к ней и, вытянув губы трубочкой, старался вдохнуть свежесть воздуха вольных полей.
И, усугубляя его отчаяние, на ум ему то и дело приходил рассказ сквайра о происхождении тайника. Эта часть старого дома, а вернее, эта его стена была очень древней — ее построили задолго до царствования Елизаветы,[55] и некогда она была стеной обители рыцарей-храмовников.[56] Устав этого ордена отличался чрезвычайной суровостью и даже жестокостью. В стене, расположенной на втором этаже часовни на уровне пола, было оставлено пустое пространство, формой и величиной напоминавшее гроб. Туда время от времени замуровывали членов ордена за своеволие и неповиновение — однако, как ни странно, только когда они раскаивались в содеянном. Воздух туда поступал сквозь узкое отверстие, наклонно прорезавшее трехфутовую толщу стены; через него же узнику передавали еду. Отверстие это было выведено в часовню, чтобы заживо погребенный мог слышать все службы и как бы незримо на них присутствовать. И если торжественному песнопению вторил хриплый стон, слитый из слов молитвы, считалось, что душа страдальца обретает благодать. Для слышавших это был вопль раскаяния, вырвавшийся из уст мертвеца, ибо обычай ордена требовал, чтобы все храмовники присутствовали при замуровывании одного из братьев и чтобы магистр читал заупокойную молитву, пока в этом узком склепе погребалось живое тело. Порой кающийся грешник проводил в таком положении несколько недель и, когда его извлекали, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, как человек, пораженный параличом.
Когда обитель храмовников была в царствование Елизаветы разрушена, чтобы очистить место для постройки нового здания, стена с этой кельей сохранилась. Келью немного расширили, перестроили, пробили амбразуры и превратили в тайник, куда можно было укрыться в дни гражданских смут.
Нетрудно представить себе, что испытывал Израиль, вспоминая в тягостном одиночестве этот зловещий рассказ. Много веков назад тут, в этом же непроницаемом мраке, сердца людей, таких же, как он, каменели в отчаянии, тела, столь же сильные и ловкие, как его тело, застывали и окостеневали в тупой неподвижности.
Наконец, когда, казалось, истекли все дни и года, о которых пророчествовал Даниил,[57] занялась заря. Благодетельный свет проник в келью, и отчаяние Израиля рассеялось, словно при виде дружески улыбающегося лица… нет, словно при виде самого сквайра, явившегося освободить его из заточения. Вскоре он совсем оправился от безмолвного ночного бреда и, вновь обретя спокойную ясность мысли, стал обдумывать свое положение.