сердцем понял, что, несмотря на удачу, во взводе не все в порядке. Открытие насторожило его, и он со все нарастающей тревогой всматривался в лица разведчиков.
Начальник штаба провел разбор, отметил людей и в конце подчеркнул:
— Очень смелой, тактически грамотной была необычная инициатива командира группы захвата сержанта Дробота, когда он оставил прикрытие. В самом деле, пропажа офицера, который руководил работой на этом участке, должна была обнаружиться очень скоро и, значит, вызвала бы тревогу. Как вам известно, так именно и случилось. Вот почему командование полка особо отмечает инициативу сержанта и решение командира взвода.
Начальник штаба говорил еще о чем-то, но слова его — правильные, нужные и в другое время увлекательные — растекались и пропадали, а он не замечал этого. Лишь настороженное сердце капитана Мокрякова чутко улавливало необычное настроение разведчиков, и ему стало не по себе. Старый командир, он знал, что ничто так не разлагает подразделение, как отсутствие боевой дружбы, боевого доверия.
Вот почему, когда все такой же серый, каменно-спокойный Дробот потянул было руку, чтобы попросить у начальника штаба слова, Мокряков предупреждающе кашлянул и метнул в сержанта настороженный взгляд.
Он понимал, что дело в сержанте. Все то тайное, подспудное, чем живет сейчас взвод и чем он недобро спаян, — касается только Дробота. А Мокряков не мог позволить, чтобы те самые люди, которых он любил, допустили несправедливость по отношению к одному из своих товарищей.
В эту минуту Мокряков даже не думал о том, что своими действиями он оберегает авторитет командира отделения, геройского разведчика. По праву любящего перед ним все были равны. И видно, Дробот понял его. Он устало опустил руку, потупился и замер.
Начальник штаба кончил разбор, посмотрел на часы и, узнав, что вопросов ни у кого нет, поднялся.
Все вскочили, и Мокряков, брюшком расталкивая сгрудившихся в земляночной тесноте разведчиков, с несвойственной ему живостью и даже увертливостью протиснулся к начальнику штаба и почтительно продвинул его к дверям, словно оберегая от возможных докучливых вопросов, которые можно решить и в его отсутствие.
На самом пороге капитан быстро оглянулся и, встретившись взглядом с Андриановым, решительно кивнул ему головой.
Лейтенант понял его — нужно задержать людей для настоящего разговора: он тоже чувствовал, что во взводе творится что-то неладное. Почти все время разбора им владело недоумение от незаслуженной похвалы, и, пока он прикидывал, стоит ли принимать ее близко к сердцу или промолчать — мало ли каких ошибок не бывает в жизни, а тем более на войне, — движение людских душ, которое уловил Мокряков, прошло мимо него. Но сейчас знак капитана усилил народившуюся тревогу.
Когда начальник штаба уехал, Мокряков вошел в землянку, с порога приказал садиться и протолкался к своему любимому месту.
— Сиренко! — рявкнул он, — квасу!
И потому, что Сашке было решительно невозможно оставить Дробота в трудную для него минуту, он помедлил и умоляюще взглянул на капитана, но тот сердито повторил:
— Быстро!
Возмущаясь и огорчаясь, Сиренко помчался на кухню, а Мокряков обвел не добрым, как ему казалось, а на самом деле обиженным, тревожным взглядом разведчиков и спросил:
— Ну, давайте, понимаешь, начистоту. Без этих самых… штучек-дрючек. По-солдатски. Что у вас стряслось?
Хворостовин наклонился вперед и уставился на Дробота. Сержант перехватил его взгляд и едва заметно поморщился. Тогда Хворостовин вскочил:
— Разрешите, товарищ капитан? Кое-кто неправильно представляет, что случилось на том берегу. Может быть, потому, что завидует сержанту Дроботу. По-моему, только это, товарищ капитан.
Вошел Сашка с котелком кваса. В землянке установилась недобрая, напряженная тишина. Даже те, кто были всецело на стороне Хворостовина, кто превозносили его, — растерялись и теперь не знали, что думать о нем и событиях. Но все молчали, и только капитан шумно тянул квас. Наконец он оторвался от котелка.
— Ты молодой еще, понимаешь. Выскакивает… Что ты скажешь, Дробот?
Сержант медленно, словно нехотя процедил:
— Пусть говорит Валерий. Он, товарищ капитан, настоящий разведчик.
Оба офицера долго смотрели па сержанта, но тот молчал.
— Хорошо, — встряхнулся Хворостовин. — Сержант не приказывал мне оставаться на том берегу для прикрытия. Это я… уговорил оставить меня и Потемкина. У нас с ним по этому вопросу был полный контакт. Верно, Потемкин?
Неуклюжий Потемкин пробрался между сжавшими его товарищами, степенно поправил гимнастерку, посмотрел в потолок и, потоптавшись, согласился:
— Верно. Мы с Валерой так и договаривались. Он и ударил меня… справедливо. Я не сержусь.
— Вот так. А какое решение принимал сержант, я не знаю. Знаю только, что он не хотел меня оставлять. Больше того, ругался, что я хочу остаться.
— И все-таки оставил? — быстро переспросил Андрианов.
— Да.
— Почему?
— Не знаю, — помялся Валерий. — По-моему, потому, что он настоящий солдат и… комсомолец. — И вдруг, сбрасывая личину холодноватого, сдержанного человека, горячо, с вызовом бросил — Просто он — настоящий парень. Все.
Хворостовин сел и сразу уронил голову на руки. Было тихо, и Мокряков, не выдерживая тишины, попытался выяснить, что же, собственно, случилось во взводе. Все молчали, и только Сашка, поглядывая то на вытянувшегося сержанта, то на капитана, глазами молил: «Да прекратите… Ведь тяжело человеку. Тяжело».
Дробот поднял голову и, облизывая губы, заговорил. — Здесь, товарищ капитан, дело идет о людской совести, о доверии. Все мы советские люди. Комсомольцы и… коммунисты. И если мы сейчас не скажем всего, раз и навсегда, — тяжело будет воевать. Потому что пропадет главное, ага, — вера в товарища.
Он стал рассказывать о происшедшем — медленно, тщательно подбирая слова, с мягким сожалением поглядывая на примолкших разведчиков, говорил, ничего не приукрашивая, и в самом конце попросил: — Валера, смотри мне в глаза.
Хворостовин поднял голову и посмотрел на сержанта. — Скажи, Валера, вот перед командирами, перед товарищами — зачем ты пошел на такое? Почему ударил Потемкина? Только честно, потому что… потому что… Ну, сам понимаешь…
Лицо у Хворостовина слегка подергивалось, широко открытые карие глаза казались темными. Он подвинулся на середину землянки и, глядя куда-то вверх, кивнул.
— Перед войной я был не очень примерным парнем, и мне крепко влетало и в школе, и дома. Единственным человеком, кто меня жалел и понимал, кто ни разу ни в чем меня не упрекнул, была моя соседка Надя Нечаева. Я не скажу, что любил ее — в то время мне казалось, что так оно и должно быть: ведь в душе-то я чувствовал себя очень хорошим, и, если меня кто-то поддерживает и помогает, — значит, все правильно. Просто другие ничего не понимают… Потом немцы первый раз заняли Ростов. Меня еще не брали в армию, и я крутился между ними, присматриваясь и прикидывая, с какой стороны лучше в них вцепиться. Опять скажу честно, не очень спешил. А перед тем как их выбили из Ростова, буквально за несколько часов, я пробирался домой по Буденновскому проспекту и услышал стрельбу. Нарываться на пули мне не хотелось, и все-таки что-то потянуло туда. — Хворостовин прижал руки к груди, подался вперед. — Так потянуло, что я еле удержался. Но удержался. Утром я пошел и увидел расстрелянных. А среди них — Надю Нечаеву, ее мать… Сестренку ее, Наташку, немцы, оказывается, не добили. Вот… — Хворостовин сглотнул и опять уставился неестественно расширенными, черными от горя глазами поверх голов товарищей в то далекое, одному ему известное место, где он черпал силы. — Нет, я не скажу, что я ее любил. Но я знаю, что, если нашлись такие, которые убили эту святую душу, — пощады им не будет. И я теперь перед