позорным, если о нем никто не знает. К тому же кое-кто и знает... От Ляли, например, уже не защититься неотразимым вопросом Сеньки Окуня: «А ты откуда знаешь?»
Если бы Ляля тоже была без головы!.. Она бы не видела, что он делает, и можно было бы спокойненько включить свет и... Он мог бы делать что вздумается без этого непереносимого ощущения, что он сдает экзамен: ведь перед Лялиной головой малейшее робкое свое прикосновение он ощущает как неукоснительное обещание все довести до конца – а какой может быть конец, если одна только мысль об экзамене вызывает у него тахикардию и спазм в горле. Чего бы он только не отдал, чтобы сделаться женщиной, – лежи себе, а о страшном долге чести пусть другие беспокоятся. Ну и что, что роды – подумаешь, один раз помучиться.
Если бы Ляля была без головы, он сначала насмотрелся бы от пуза, как там и что, – он же ни разу не видел ее при свете, а насмотревшись... Без головы все было бы преотлично. Когда весь этот ужас еще только начинался, однажды ночью он потихоньку включил настольную лампу и начал осторожненько приподнимать одеяло, обнажая Лялины ноги все выше, выше и выше. Сердце, конечно, ударяло в виски, но не этим погребальным звоном отчаяния, а звоном надежды. И когда под мрачно освещенными сводами в глубине замерцало нечто вьющееся – надежда уже вполне материально зашевелилась и приподняла голову, – но тут испуганно приподняла голову (вот, вот они, головы-то!) Ляля: что, что случилось?.. Иридий Викторович отдернул руку, как карманный воришка, застигнутый с поличным. «Да тут... забыл одну...» – забормотал он какую-то нелепицу – и пулей вылетел к себе в операционную.
Переведя дух, подобрался к другому, менее недоступному своему предмету и с Лениным под полою прокрался на рандеву с возвышенным и комическим в ванную (опозоренный Антон теперь не совал туда и носа – даже просто высморкаться). Раскрыл заветную страницу, на которой русское правительство проявляло столь удивительную заботу о голодающих. Да, конечно, безусловно, эта парочка – грязь, мерзость – что хотите. Но... но ведь у них
Чур меня, чур – при одной только мысли о подобном разговоре его обдавало жаром (хотя одновременно он и вздувался от полноты чувств): они никогда не разговаривали на стыдные темы, а тут прямо какой-то Содом и Гоморра... чистая Лялина душа содрогнулась бы от омерзения, если бы ей могло прийти в голову (опять голова!), с каким извращенным чудовищем она имеет дело.
Они не говорили о стыдном... А ведь он, как больное животное, только на интонацию и реагирует: от заботливых ноток в Лялином голосе какая-то заледенелость в его груди начинает теплеть, судорожные сжатия расслабляются, и если бы в ее голосе прозвучала не только товарищеская забота, а еще и... какая- то игривость, что ли, кокетство там... в общем, какое-нибудь мурлыканье... Нет, даже голова может приносить определенную пользу – если, конечно, ею распорядиться с головой. Иногда, расфантазировавшись, он забывал о Долге, и тогда со своей Лялей, со своей Лялитой, они предавались необузданным утехам – именно утехам, а не отправлениям и тем более не обязанностям. Очнувшись от грез, он всегда обнаруживал, что полнота его чувств стоит на должной высоте, и, расхрабрившись, начинал подбираться к Лялите – сначала с разговорами, принимался темнить, кружить вокруг да около – на свете, мол, бывает много всяких форм и обычаев, на первый взгляд, странных, а если вдуматься, так ничего такого, – пока на бесхитростном Лялином лице не проступало напряженное усилие понять хоть что-нибудь из этой галиматьи. Он умолкал, но иногда его разнузданность доходила до того, что он приближался к сидящей Ляле, чтобы оказаться как раз на уровне ее губ, и, охваченный волнением, однажды сделал даже какое-то неясное движение, но, заметив Лялино недоумение, притворился, что стряхивает нечто невидимое с пижамных штанов.
Ладно, пусть бы без всяких слов она просто погладила его
Вечером, укладываясь спать, он ворочался и елозил так и этак, всеми силами души стараясь просигнализировать Ляле о своей мечте, – пока она не спрашивала с тревогой: «Ты плохо себя чувствуешь?» «Ничего, ничего», – прикрывал он досаду как бы мужественным нежеланием причинять ей беспокойство, а затем отправлялся в ванную на рандеву с возвышенным и комическим. Когда надежда поднимала ослабевшую головку, он спешил обратно, стараясь не растерять обретенной полноты чувств, – но ведь надо было еще втиснуть на место заветный том, еще и следя при этом за Антоновой дверью, потому что полнота чувств воздвигала себе шатер, остроконечный чум – традиционное жилище малых народов Севера. Потом нужно было открыть и закрыть дверь, раздеться в темноте и при этом не загрохотать...
Безнадежность поражала его еще на полпути, а когда он, уже в полном отчаянии, добирался до своей Лялиты, его окончательно прошибал ледяной покойницкий пот, а сердце начинало прямо-таки скакать во все стороны. И сердцебиение, и затрудненное дыхание он старался продемонстрировать Ляле в усиленном виде – только непосредственная угроза жизни могла хоть сколько-нибудь сгладить столь позорное несоответствие
Заспанная, растрепанная Ляля вскакивала за валидолом, и, заложив его под язык бесчувственной рукой, Иридий Викторович, театрально – иначе Ляля не заметит – запрокинувшись, умирал от позора и отчаяния. И... и досады: не валидол и не перепуг ему были нужны, а
...И он лежал, запрокинув голову, словно приготовленный к так и не наступающему вожделенному закланию, изнемогая от ненависти к своему организму, отказывающему даже в таком пустяке, как инфаркт. Он был честным человеком и ни в чем не желал имитаций. И запрещал вызывать «скорую помощь» таким страшным голосом, что Ляля отступала. Просыпаясь под утро, словно подброшенный тревогой, тоже уснувшей на три-четыре часа, он пытался на прежний манер исполнить супружеские обязанности между прочим, как будто беспокоиться и не о чем, – но он был слишком честным человеком, чтобы обмануть себя, сделать вид перед собой, будто ничего не происходит.
Страх поражал его без промаха, хотя очень часто он просыпался во всеоружии – даже от всеоружия и просыпался, иногда во сне даже происходило подростковое самооблегчение, но...
Страх с каждым днем расширял сферу влияния. Сначала Иридия Викторовича терзал страх перед неудачей, потом – страх перед страхом, потом – страх перед страхом перед страхом: вначале у него мертвели руки от прикосновения к Лялиному телу, потом – от мысли о прикосновении, потом – от прикосновения к дверной ручке спальни, потом – когда он вставлял ключ в наружную дверь (ух, как это движение его пронзало!), потом – у него начинали прыгать руки и подкашиваться ноги, когда с лязгом начинала разъезжаться черная резиновая щель лифта. Ну, а теперь ужас и обреченность уже не оставляли его ни на мгновение, и в тот последний и решительный день, о котором идет речь, он до самого вечера привидением бродил по кафедре среди обманчиво прямоугольных столов, беспомощно имитируя какие-то дела, чтобы только не остаться одному – чтобы