давно не имела для него значения – разве лишь усиливала его боль, особенно хорошая: только ему на этом празднике жизни не было места. Ранили его и грустные лица, и веселые (как трудно человеку жить среди бабуинов, которым всегда весело!), если только он обращал на них внимание, – безболезненнее всего было видеть в них исключительно источники мимолетной укрепляющей власти над ним. На первых этапах той бесконечной пытки, которой он подвергался, каждый пустяк из единичного случая превращался в символ его ничтожества и обреченности: ушел автобус – «мне всегда не везет», забыл позвонить – «ни на что не гожусь», надерзил Антон – «меня все презирают». Но понемногу огромный нарыв, неотступно дергавший под ложечкой, придал ему скромности, и теперь при всякой неудаче он только приговаривал: ага, так его, туда ему и дорога. Сначала оторопь, а потом и жуть брала – с таким безразличием он, прежде столь осторожный, брел среди несущихся смертоносных машин. Страх ему удавалось испытать очень редко, и всегда с секундным облегчением.

На город неустанно опускались громадные пространства водяной пыли, как все действительно неодолимое, бравшей не умением, а числом, и все вокруг в свете витрин и фонарей лоснилось и сияло, словно залитое горючими слезами, а где находилась возможность, стояли еще и лужи, дрожащие трепетом едва заметным, как изображение на телеэкране (вещи, вырвавшиеся из клетки названий, кидались в глаза с первобытной яростью). Но сколь ни громадны были пространства, заполненные водяным бисером, – они были всего лишь тонюсенькой пленкой на бессмысленно громадной Земле, которая, в свою очередь, была лишь крошечной пылинкой в издевательски безбрежной и ледяной пустоте, откуда Иридия Викторовича было бы уже не разглядеть никакими приборами, – оставалось поражаться, сколько боли могло в нем уместиться: мир его боли заполнял ВСЕ, оттесняя в самый крошечный и бесполезный уголок остальной Божий мир с его никчемной путаницей комет и галактик. Взорванный мир Порядка окончательно превратился в мир безумствующего Хаоса.

Его удерживала на ногах какая-то небывалая апокалиптическая изжога – в груди палила словно целая жаровня с угольем, а кроме изжоги его заставляли подтянуться встречные страшные лица, в каждом из которых что-то успевало сверкнуть – то очки, то зубы, то нос. Каждый после усыпляющего поглаживания мог стиснуть горло стальной хваткой. Иридий Викторович брел вдоль разноцветных неоновых витрин, и встречные лица загорались то алым, то зеленым, то синим огнем. Вдали же, над домами, буквально до неба, освещая низкую, беспросветную и бескрайнюю тучу, будто клубящийся рыхлый потолок, разворачивалось добела раскаленное зарево какой-то усовершенствованной электрической преисподней – стадион разжигал батареи прожекторов, невзирая ни на горы влаги, ни на конец света.

Как совсем еще недавно его потрясло, что главный стадион страны – великие Лужники, всенародно чтимая Большая Спортивная Арена (как это звучало по радио!) – отдан под толкучий рынок. Буржуазная стихийность орудием борьбы с социалистической планомерностью как будто ради особой издевки избирает именно стадионы: стадион Пиночета, стадион Гавриила Попова... Один московский «коллега» затащил его на эту собачью свалку, уже, ренегат, не ужасаясь ни безумной цене за один только погляд, ни тому, что входной билет отпечатан на изнанке какого-то плаката, так что на обороте оказалась ни более, ни менее как схема гордого и чистого Беломорканала, – именно святыни им нужны на их гнусную потребу.

Иридий Викторович впервые в жизни увидел наконец воочию ту самую, тысячекратно разоблаченную мелкобуржуазную стихийность – и ей нельзя было отказать в каком-то мерзком величии: вокруг поруганного стадиона, под барельефами бегущих, скачущих, передающих эстафету миллионов юношей и девушек, словно извергнутые кратером, текли горы, кипы, пирамиды джинсов, курток, часов, одеял, магнитофонов из Южной Кореи, Сингапура, Таиланда и прочих преисподних, повергающих в ужас безбрежностью и неисчерпаемостью страшного старого мира... Не то что столько вещей – столько названий не нужно человеку! Не нужно и враждебно.

Бронзовый Ленин в накинутом пальто смотрел с юморком куда-то вдаль, совершенно игнорируя разгулявшееся у его ног бесчинство (развешенные кожаные куртки раскачивались на ветру, словно казненные комиссары), а затолканному Иридию Викторовичу, гонимому сквозь строй, никак было уже не вырваться из железного потока между торгашескими рожами, рылами, ряшками, харями, мурлами, не по- доброму оживленными, не по-людски простыми и наглыми. Однофункциональность в человеческом существе всегда наводит жуть, а они все разом были ПОСЛУШНЫ чему-то одному...

Жирный восточный человек сонно совал в неопрятные штаны пачку крупных купюр, составлявших жалованье Иридия Викторовича года за три. Азиатские, кавказские лица наводили особый страх – при том, что вот их-то наплыв было бы остановить особенно легко. Но кому сейчас есть до этого дело! Обильно шныряли и что-то перепродавали подростки, дебильные, как все подростки, однако же алчные и бесцеремонные. Достойно вступают в жизнь, нечего сказать... Есть, оказывается, что-то еще страшнее Механки – ее, по крайней мере, удавалось держать за решеткой Управления, а эти уже ворвались в самое сердце... Башенки университета выглядывали из-за обрыва над чернеющей Москвой-рекой, словно меркнущий мираж, словно дивное сновидение.

Но теперь эта частная победа частнособственнического Хаоса была Иридию Викторовичу совершенно безразлична среди обрушившейся на него катастрофы.

Автобуса он теперь дожидался с полным смирением – спасибо, что таких, как он, вообще пускают в общественный транспорт, а про скуку в своей поглощающей борьбе с душевной болью он уже давно и забыл, что она такое: невозможно скучать, из последних сил выгребая над десятиверстным водопадом.

Блуждающий взгляд наткнулся на обнаженную русалку в кооперативном аквариуме – ну вот зачем такое разрешают, другим же обидно... И к чему подбирают таких глянцевых изгибистых красоток, ведь это совсем не нужно человеку, ведь перед такими нужно петушиться, прикидываться настоящим мужчиной, каких на свете нет и быть не может, – непрерывно сдавать экзамен, одним словом. Найти бы какую-нибудь хроменькую, безобразненькую, которая бы уже ни на что не рассчитывала и была бы рада принять его во всей его никудышности – ей, тоже отвергнутой, можно было бы довериться, ничего не стыдясь, и пусть бы она была старенькая, с сединою на лобке, как у биологички, и сисечки пусть свисали бы в тазик – пусть, – он все равно бы окружил ее нежностью, поставил бы тазик на бетонную скамейку и целовал бы, целовал эти опустелые мешочки, истекая слезами жалости и любви... Ей он доверил бы все свои тайные мечты и облегченно отдался ее губам... Говорят, этот скверик за остановкой называется Минетный пятачок – всего за десятку, только в машине. Но где взять машину? Да он и побоялся бы довериться чьим-то неведомым зубам... Ну, не откусит, скорее всего, но может начать шантажировать, требовать денег, мыча сквозь полустиснутые зубы, а закричишь... Да и на кафедре узнают.

Но освободившиеся от Послушания глаза все-таки вопросительно обшаривали и обшаривали пустынный сквер. Угольно-черные деревья на раскаленном зареве казались совершенно плоскими потеками черной краски, каждый ствол окружала вытаявшая лунка воды, растекающейся поверх льда куда-то во тьму, а ближе, под электрическим сиянием, превращая лед в полированный опал (опал... тоже намек...). Но под ноги Иридию Викторовичу лед добирался лишь мертвенно бледными округлыми языками, что-то мучительно напоминавшими. Иридий Викторович вглядывался, вглядывался... «Про-зер-ва- тив», – наставительно произнес ученое слово Сенька Окунь, и Иридий Викторович обомлел, внезапно углядев, как в черной воде под ногами действительно вьется бледный, как картофельный росток, презерватив чудовищной полутораметровой длины. Иридий Викторович перевел дыхание лишь тогда, когда удостоверился, что в луже струится чей-то размотавшийся бинт.

К бинту вприпрыжку подбирался воробей, и Иридий Викторович чуть не застонал от зависти к нему, к его припрыгивающей походочке – живут же люди... ну и что, что по воде – он, наверное, уже привык босиком. А вот когда в груди отчаяние раздувает жаровню – хоть шашлык пеки, а мизинец с безымянным пальцем дергает током вместе с проводочками, ведущими от плеча... Да это еще что – если бы не эта незатейливая телесная боль, ему бы вообще не вынести другой, главной.

В лед был впечатан след человеческой ноги с когтями. Иридий Викторович поискал, у кого здесь могли быть такие когти, но все были в сапогах, и он забыл о своем недоумении. А потом увидел этот же след, но уже без когтей, зато рядом была оттиснута такая же собачья лапа. Наложились, значит, без всякого выражения подумал он. Глаза перебрались на предвыборный плакат Хренделевича, высматривавшего уже словно из-за декоративной решетки – нацарапанной кем-то шестиконечной звезды. Чем только люди не занимаются от избытка счастья – выдвигаются, голосуют, царапают...

Вдали завыл автобус. Иридий Викторович глянул в ту, совершенно не интересную ему сторону. Фонари высвечивали в измороси светящиеся конусы, похожие на северные чумы – обиталища страсти, обиталища

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату