зачерпнул из глубины: он ощутил себя погруженным в три могущественнейшие жизненные стихии, чьи имена бедность, старость и болезнь. Пенсионеры и здесь продолжали бороться за места, не желая понимать, что жизнь уже давно проиграна.

Центр, несмотря на свое громкое имя, оказался учреждением до крайности занюханным, и Витя, примеряясь к возможной будущей слепоте (а может, и неплохо — зато наконец ничего больше не должен… Фу, стыдные мысли), вглядывался и вглядывался.

По ступенькам как будто били шрапнелью. Гардероб не работал, все ходили с комками пальто под мышкой. Заплаканные белой масляной краской часы показывали двадцать минут четвертого неизвестно какого числа, месяца и года. Из-за многослойных натеков той же масляной краски на стенах казалось, что стены дышат жабрами. Криво намазанная надпись «Туалет» указывала в ту сторону, какую и без того можно было определить по сгущению хлорного запаха. Немазаные-сухие плафоны, корабельные кабели, черные батареи — и современный, в западном стиле, рекламный плакат, открывающий унылым профанам, как весело, красиво и престижно лечиться от аллергических заболеваний половых органов. С яркой нездешностью плаката соседствовал уж до того посюсторонний пожелтевший план эвакуации.

Витя сидел на скрипучем стуле, уставившись в линолеум, на котором четкие грани кубиков были размыты туманами протертостей. Бело-огненных серпов не было, и, чтобы удостовериться в этом, Витя время от времени перечитывал на дверях кабинета имя врача — почти тезки: Вита Сергеевна Вакулинчук. От Виты Сергеевны все выходили заплаканные, переукладывая поудобнее свои — хотелось сказать — польта.

Кабинет Виты Сергеевны был заурядный глазной кабинет со сценично подсвеченным плакатиком, на котором черные буквищи от величайшей отчетливости сходили в полную неразборчивость. Вита Сергеевна, такая уютная, словно копошилась у русской печи, что-то капнула Вите в оба глаза и своими добрыми негритянскими губами попросила подождать на кушетке, а сама вновь обратилась к старухе, прильнувшей глазом к окуляру как бы перископа. Вита Сергеевна направила в ее глаз пучок света, и глаз засиял, как драгоценный камень, — уж его-то выковырять для маленького Юрки-старшего был бы серьезный соблазн! Вита Сергеевна припала к окуляру с другой стороны и начала пристально вглядываться в сияющий перед ней драгоценный камень, а Витя принялся осматривать плакаты по стенам. Огромный разноцветный глаз неземной красоты планета, с лучезарным морем радужки, с великолепно облупленным тугим яйцом склеры, искусно охваченная полосатыми жгутами мышц, проплетенная дивными реками сосудов… Какой неземной мастер мог задумать и исполнить все это — чтобы поиграть и выбросить, даже ничего не выковыряв хотя бы для коллекции!..

Атрофия, говорила Вита Сергеевна и укоризненно интересовалась: «Когда вы почувствовали ухудшение?» — «Летом, на даче». — «Что же вы сразу не обратились?» — «Консервов хотелось побольше закрутить». — «А сейчас уже зима… Ох, артисты!.. Это же ваш глазочек!» — «Да мой, уж конечно, мой, чей же…»

Витя читал еще один плакат — глаз вздрогнул на неуместном слове «седло», — оказалось, речь идет о рентгеновском обследовании черепа придаточных пазух носа, слезных путей, турецкого седла… Расценки государственные. Он взглянул в окно сквозь струистое стекло, нарубившее край крыши неровными зубьями, — блеклые сосульки неба вонзались в коричневую жесть. А через полминуты он уже лежал на кушетке, стараясь не отвести глаз от опускающейся на него гирьки: гирька легла прямо на зрачок и тут же взлетела обратно, оставив мир в угольном тумане, немедленно смытом новыми каплями. Отпечатки этой гирьки, догадался Витя, и характеризуют его внутриглазное давление.

Потом — к перископу. «Положите подбородок на бумажку, прижмитесь лбом». В глаз ввинчивается лупа, в упор ударяет белое солнце. Мигать нельзя, и Витя видит огненную растрескавшуюся пустыню, огненный такыр, его трещины ветвящиеся жилы, — неужели можно видеть собственную кровеносную систему?.. «Давно это у вас? Ну, ваши светящиеся зигзаги? Почему же вы сразу не пришли? Ох, артисты…»

Если не считать капель катахрома, рецепт и здесь был тот же самый спать и не нервничать. И еще не поднимать тяжестей.

Витя сидел, обливаясь слезами, но уже различая, что на его прежнее место сажают полную интеллигентную девушку — ведь раз в очках, особенно таких толстых, значит, интеллигентная; а она, оказывается, еще и плохо слышит, ей кричат прямо в ухо, в мочке которого Витя, поднапрягшись, разглядел сережку… Бр-р… Тоже хочет быть красивой, бедняжка… Удивительно, несчастными бывают и те, у кого нет детей-наркоманов, — кто бы мог подумать?..

А Вите тем временем уже делали укол в нижнее веко в миллиметре от глаза. За скромную плату (меньше одного дня «Надежды») ему прокололи целый цикл таких инъекций. Вита Сергеевна склонялась к нему так заботливо, что однажды Витя осмелился у нее спросить, не страшно ли ей работать так близко к глазу. «Страшно, — очень просто ответила она. — А когда начинала, совсем было страшно. Хорошо еще, что пациенты жаловаться не могли, мы же учились на младенцах: двое держат, третий колет. И оперировать учатся на детях, на детдомовских, за кого вступиться некому. На ком-то же надо?» Вроде бы да, на ком-то надо. Но тогда бы уж учились на наркоманах — все польза была бы от них…

Когда заплаканный Витя выходил из центра, ему за шиворот с крыши упала капля. Слезный путь, подумал он.

Слезному пути не было конца.

А потому об окончании его запрещалось даже мечтать — нужно было лишь преодолевать каждый день, каждый час и каждую минуту, как преодолевают боль, жару, стужу. Ни на что не надеясь, собравшись в кулак.

Вот только кулак не может быть орудием любви. Когда Витя на улице, в метро наталкивался на балдеющих подростков, какой-то с некоторых пор поселившийся в нем зверь сразу настороженно приподнимал уши. А если Витя успевал разглядеть в них что-нибудь рокерское, хипповское, панковское, настороженность мгновенно переходила в ненависть. Однажды при виде пигалицы лет пятнадцати в намеренно сваливающихся огромных рабочих штанах и бейсбольной кепке задом наперед в нем даже возникло отчетливое чувство «Куда смотрит милиция?!». Если когда-то убийство казалось ему чем-то немыслимым, запредельным, то теперь он вполне понимал, что человека можно убить и из-за того, что он систематически мешает спать, — что же еще с ним делать? Нет, сам он, конечно, пока что еще не убил бы, но если раньше он просто не понимал убийц, то теперь — понимал. Однажды услышал по телевизору, что где-то в Башкирии, что ли, в давке на рок-концерте погибли семь подростков, и подумал раздраженно: жалко, что не семьдесят придурков. А потом показали эту самую давку — какой-то башкиренок, прижатый животом к перилам, страдальчески морщится, как младенец, собирающийся чихнуть, — Витя сел и беззвучно заплакал. И плакал долго-долго… Так и стояло в глазах это страдальческое личико.

Ну так что же, прикажете плакать с утра до вечера, с утра до вечера биться головой об стенку? Нет, выжить можно было не влажными обманщицами-надеждами, но только ссохшимся ожесточением. Прежде всего по отношению к себе — ну, плывет в глазах, ну, бегают мурашки по левой щеке, ну, сверкают магниевые зигзаги, ну, бьют электрические разряды в кончики пальцев, ну, боль в середине груди дергает, подобно нарыву, — ничего, не велик барин, не сдохнешь, а и сдохнешь, так тоже ничего. Но тогда уж и остальных приходится возлюбить как самого себя. Когда Юрка с трагически значительным видом — вот, мол, и он ходит в двух шагах от гибели! — сообщил им о смерти Лешки Быстрова («передознулся»), Аня схватилась за виски: господи, какой кошмар, я же помню его мальчуганом, а Витя успел отбить свой ужас где-то на задних подступах: «Он сам этого хотел», — Витя жил с твердым чувством «или мы их — или они нас». «Но у него же остались родители…» — «А он о них подумал?!.»

Не только врагов — Витя всех опасался жалеть: пожалеешь другого, а там, глядишь, дойдешь и до себя. Только Аня оставалась исключением. Ее трогательные девичьи прибамбасики, всякие там кисточки- пинцетики он старался обходить взглядом — чтобы не завыть от боли; но на зубную Анину щетку смотреть почему-то мог, — может быть, потому, что щетка была немножко растрепа, выбивалась из Аниного стиля. На щетку он поглядывал до чрезвычайности нежно: она очеловечивала Анин образ, но не затрагивала ее высоту. Не затрагивала ее высоту и теперешняя ее манера ходить, словно съежившись от холода. Даже нынешнее ее выражение лица, когда она утрачивала контроль над ним, — покорно-тоскливое личико больной обезьянки, — даже оно каким-то образом сочеталось с высотой духа: просто больно было видеть скорбные старушечьи морщинки у губ, мятые веки, напоминающие скомканную бумагу, — просто больно и

Вы читаете Чума
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату