«Общий друг наш Александр Феодорович (т.е. Лабзин), — писал Ростопчин Новикову, — чувствительно одолжил меня, доставя честь знакомства Вашего. Вы сему поверить должны, когда узнаете от меня, что весьма с давнего времени почитание мое к Особе Вашей твердо основано было на известных мне правилах Ваших и рвении образовать столь нужное просвещение и нравственность в отечестве нашем. Вы претерпели обыкновенные гонения, коим превосходные умы и души подвержены бывают, и лучшие намерения Ваши обращены были ядом зависти в дурное, но Провидение, ставя злым раскаяние и стыд, наградило Вас спокойствием души и памятию жизни добродетельной. Наслаждайтесь сими бесценными дарами в тихом убежище Вашем и верьте, что слухи и молва народная не что иное для меня, как ветер и буря в атмосфере; но я их не люблю, предпочитая тишину всему на свете».
Последнее Ростопчин блестяще опроверг своим последующим отношением к тем, кого он считал в числе своих «друзей» в 1804 году.
ПАТРИОТИЧЕСКИЕ НАСТРОЕНИЯ В ОТЕЧЕСТВЕННУЮ ВОЙНУ[133]
1812 год ознаменовался подъемом патриотических чувствований и настроений.
Современная литература, привыкшие к официальному виршеству стихотворцы, правительственные манифесты — наперерыв превозносили доблести и героизм русского народа, проявленные в период Отечественной войны. Неудержимый поток восторга, самого грубого шовинистического задора, издевательства над неудачей врага — вот что характеризует нам господствующий тон общественного настроения после двенадцатого года. Патриотические манифесты, составляемые Шишковым, провозглашали дифирамбы «верности и любви к отечеству, какие одному только русскому народу свойственны» (манифест 3 ноября 1812 года). «Войска, вельможи, дворянство, духовенство, купечество, народ, словом, все государственные чины и состояния, не щадя ни имуществ своих, ни жизни, составили единую душу, душу вместе мужественную и благочестивую, толико же пылающую любовь к отечеству, колико любовью к Богу», — гласил манифест, подписанный Александром в Вильно 25 декабря 1812 г. За манифестами то же повторит и ранний историк: «Россия не во все времена от всех народов отличались любовью и привязанностью к престолу своих государей: но в Бонапартовскую войну… все стремились с неописанной ревностью на истребление врагов своих, нарушивших спокойствие их отечества».[134] Те же мотивы, как мы знаем, звучат и в «бешеных» статьях «Сына Отечества», и в благодарственных одах и патриотических песнях 1813 г. «Русский Сцевола» — одна из любимых тем карикатуристов. Этому восторгу отдает дань и будущий певец гражданственности, семнадцатилетний юноша Рылеев: «Низойдите тени героев, тени Владимира, Святослава, Пожарского!.. Оставьте на время райские обители! — Зрите и дивитесь славе нашей»… «Возвысьте гласы свои, Барды. Воспойте неимоверную храбрость боев русских! Девы прекрасные, стройте сладкозвучные арфы свои: да живут герои в песнях ваших…»
Всякое виршество страдает преувеличением, и особенно виршество начала XIX века, привыкшее воспевать героев в выспренных формах ложного классицизма. Но, по-видимому, и в жизни каждый русский гражданин готов был себя считать спасителем отечества. «Всякий малодушный дворянин, — писал Ростопчин Александру 14 декабря 1812 г., — всякий бежавший из столицы купец и беглый поп считает себя, не шутя, Пожарским, Мининым и Палицыным, потому что один из них дал несколько крестьян, а другой несколько грошей, чтобы спасти этим все свое имущество».
«Тупую гордость во всех сословиях», «в каждом сознание, что без него государство погибло», — отмечает тот же Ростопчин в письме к Воронцову в начале 1813 г.
Упрекавший других в патриотическом самообольщении в действительности более всех страдал этим сам Ростопчин, еще в 1812 г. объявивший себя спасителем отечества. Он разрушил козни Наполеона и по своему возвращению в Москву «спас всех от голода, холода и нищеты». [135]
Действительность, конечно, была очень далека от этого апофеоза деяниям героев 1812 г. «Кто не испытывал того скрытого неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе», — написал Л. Н. Толстой в наброске предисловия, которое хотел предпослать своему роману. Жизнь есть проза, где эгоистические побуждения и материальные расчеты играют так часто первенствующую роль, где примеры бескорыстного идейного служения являются скорее исключением. И патриотизм в эпоху Отечественной войны, патриотизм естественный и в значительной степени эгоистический, как отметил Ростопчин в процитированном письме к Александру, далеко не всегда был окрашен тем розовым цветом, в каком пытается его обрисовать патриотическая историография вплоть до наших дней.
Истинный патриотизм выражается «не фразами, не убийством детей для спасения отечества и тому подобными неестественными действиями», а «незаметно, просто, органически и потому производит всегда самые сильные результаты». Правдивость этого замечания Толстого в «Войне и Мире» может быть легко подтверждена фактами. Крикливые шовинисты 1812 г. в действительности менее всего были способны к самопожертвованию. Пушкин в своем «Рославлеве» дал самую ядовитую и злую характеристику тем «заступникам отечества», патриотизм которых проявлялся лишь в «пошлых обвинениях в французомании», — в «грозных выходках против Кузнецкого моста». «Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществе решительный верх, и гостиные наполнились патриотами. Кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюр; кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все заклялись говорить по-французски, все заговорили о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в Саратовские деревни».
В этом внешнем патриотизме было в действительности очень мало глубокого чувства, зато много искусственности и сентиментализма, довольно ярко очерченных в воспоминаниях о Москве Хомутовой. Когда не верилось еще в возможность появления Наполеона под стенами Москвы, все пылали патриотизмом: молодые девушки воображали себя «то амазонками, то странницами, то сестрами милосердия» и примеривали на себе соответствующие костюмы. Тогда играли в патриотизм, и кн. Вяземский вербовал полк из женщин, давая пароль: «aimer toujour». Так было 22 июля. А уже 10 августа эти горячие патриоты «с видом отчаяния» «думали только о бегстве и о том, чтобы увезти свое добро или зарыть его в землю, либо замуравить в стену». «Бледные и трепещущие, они покрывали стены постоялых дворов чувствительными надписями: «Le mot adieu, се mot terrible»… «je vous salue, о lieux charmants, quittes avec tant de tristesse»…
Но и это чисто внешнее возбуждение далеко не простиралось на в с ю Россию. «В Тамбове, — пишет Волкова 30 сентября, — все тихо, и если бы не вести московских беглецов, да не французские пленные, мы бы забыли, что живем во время войны». В то время как «вся Россия в трауре и слезах», в Петербурге веселятся, и салонный патриотизм выражается лишь в том, что «в русский театр ездят более, чем когда- либо».
Недаром молодой Никитенко в свой дневник записал: «общество наше поражало невозмутимым отношением к беде, грозившей России».
Когда от слов приходилось переходить к делу, патриотический мираж тускнел.
И это прежде всего приходится сказать про то дворянство, которое в изображении манифеста 1814 г. представляло «ум и душу» народа, которому достались наиболее лестные отзывы (напр., в речи Александра в Москве 16 августа 1816 г.), которое, по проекту шишковского манифеста, должно было стоять на первом плане и деятельность которого в то же время у некоторых современников находила совсем иную оценку. Каким диссонансом зазвучит знаменитый ответ кн. С.Г. Волконского на вопрос Александра, каков «дух народный». «Вы должны гордиться им: каждый крестьянин — герой, преданный отечеству и Вам». — «А дворянство?» — «Стыжусь, что принадлежу к нему, было много слов, а на деле ничего». Чем же объяснить