На мой вопрос: «Как же они остались живы и вышли оттуда?» — девушка ответила:
— В щели обвала просачивался воздух, меж камнями пробивался родничок, а продуктов оставалось много. Целый год краснофлотцы долбили скалу ножами, — говорила девушка, — пока не прорубили выход.
Они очень долго находились в темноте и теперь не могут смотреть на дневной свет…
Девушка верила в эту легенду, и мне хотелось верить: нет, не погибли, остались живы в недрах горы мужественные краснофлотцы, и по ночам над истерзанной, пропитанной кровью землей Инкермана, нарушая гнетущую тишину, разносятся песни непокоренных моряков!
Варианты этой легенды и сейчас рассказывают в Севастополе. Но, может быть, то не легенда, а быль?
О слухах плохих люди говорили возмущенно и презрительно: «Вот, мол, какую брехню распространяют проклятые фашисты!».
Мы с Иваном Ивановичем вели постоянные беседы на политические и военные темы и прежде всего о действиях Красной Армии на фронте.
Иван Иванович был человеком оригинальным. С тринадцати лет он служил во флоте (тогда еще царском) и, надо сказать, изрядно «украсился» татуировкой. Черты лица имел правильные, тонкие, рост высокий. Несмотря на то, что всю жизнь работал коком, был очень худым. Характером обладал властным, любил высказывать правду в глаза. Даже друзьям подчас говорил пренеприятные вещи, а уж врагам доставалось — не приведи бог!
Каждый день он кормил в столовой кого-то из своих многочисленных приятелей, которые систематически его посещали. Часто снимал фартук и просил меня: «Посмотри, пожалуйста, за кухней и распорядись, а я пойду посижу немного с другом».
Наблюдая за ним, я думала: нет, друзья Ивана Ивановича — не просто друзья. Сядут они за столиком у окошка и о чем-то тихо и оживленно говорят, заговорятся так, что и поесть некогда, все на тарелках застынет. А когда уйдет такой друг, Иван Иванович вернется к стойке и тихо скажет мне, перебирая чеки:
— Говорят, Киев наши уже взяли.
Иван Иванович любил выпить, но всегда знал, меру и не терял твердой памяти и здравого рассудка. Говорил удивительно красиво и увлекательно, хотя и пересыпал речь словами, которых не выдержит бумага. Собственно, слово «говорил» не совсем подходит, надо сказать «травил», что на морском жаргоне означает нечто среднее между враньем и фантазией.
А фантазией Иван Иванович обладал богатой, и, когда был в ударе, речь его лилась беспрерывным потоком. Мы все часто заслушивались его рассказами, но я одна имела счастье узнать от него совсем уж необычные истории. Бывало, все разойдутся с работы, а мы с Иваном Ивановичем пересядем к маленькому столику возле окна — и начинается: он с увлечением «травит», а я делаю вид, что верю.
— Они подняли винтовки и прицелились, — рассказывает Иван Иванович, дойдя до самого страшного места, — ждут команды офицера, а я рванул рубашку, раскрыл грудь и крикнул… — Иван Иванович вскакивает, гордо вскидывает голову. — Стреляйте, фашистские гады, если можете! И гады не могли… Эти слабонервные гады не выдерживали и опускали винтовки…
Таков был один из вариантов спасения Ивана Ивановича от неоднократных расстрелов. Я попеременно пугаюсь, восторгаюсь, поражаюсь, в зависимости от требований рассказа. Наконец, доведя себя до высшей степени восхищения собственным величием и храбростью, Иван Иванович принимает гордую позу римского патриция и говорит внушительно, медленно и раздельно: — Когда-нибудь ты узнаешь, с кем имеешь дело. Но мне не приходится долго ждать. — Я ад-ми-рал!
Минутное молчание… Нельзя же так огорошить человека. Я поражена! Затем с моей стороны следует поток восточно-льстивых слов. Иван Иванович снисходительно принимает знаки почтения. Но в это время оба замечаем: начинает темнеть и близок комендантский час. Представление окончено. «Адмирал» и его слушательница снова превращаются в повара и марочницу, берутся за судки, сумки с углем и спешат по домам.
В следующий раз Иван Иванович «травить» будет «из другой оперы» и начисто забудет о предыдущей. Но надо сказать, что в обыденной жизни Иван Иванович не лгал. Скетчи, которые мы иногда с ним разыгрывали, отвлекали нас от суровой действительности, хотя бы на пятнадцать-двадцать минут.
Я и не подозревала, что высокий, плечистый мужчина, частый посетитель нашей столовой и большой приятель официантки Муры Артюховой, — подпольщик. Мура, как никто, умела молчать и хранить свои и чужие тайны. Она обо всем мне рассказала только после его трагической гибели, и обидно, что это случилось перед самым концом гитлеровской оккупации.
Был схвачен его брат. Друг Муры пошел в гестапо и пытался спасти брата, предлагая выкуп. Там согласились и назначили большую сумму. Родственники и друзья помогли собрать много ценных вещей. Гестаповцы взяли вещи, арестовали самого друга Муры и всю его семью. Впоследствии, когда вскрывались братские могилы расстрелянных и замученных в гестапо, он был найден лежащим сверху с распростертыми руками — как бы охватывая объятием всех своих близких: брата, жену, двенадцатилетнюю девочку и старуху-мать.
У Муры были две хорошенькие дочери: одна родная, а другая приемная. Спасая от угона в Германию старшую, приемную дочь, Артюхова скрыла ее в прилесной деревне, где хозяйничали партизаны, а потом девушка ушла с ними в лес. Другая дочь, младшая, жила с матерью.
Мура была доброй, самоотверженной и храброй женщиной, готовой помочь каждому советскому человеку. Но помогать она старалась незаметно и тихо. Скромность — вот ее отличительное качество. И когда я думаю об идеальном типе русской женщины, передо мной встает образ Муры Артюховой.
— Однажды она пришла в столовую внешне спокойная, но бледная.
— Что с тобой? — спросила я.
— Расклеивала по городу листовки, — ответила она, — и не за себя боялась, а за дочь. Ты же знаешь, что с ней сделают, если меня поймают. Я уверена в дочери, она никого не выдаст, но страшно думать…
И я задумалась. Как себя должна чувствовать мать, которая приносит в жертву своего единственного ребенка!
После освобождения я узнала, что Мура была связана с группой печатников.
Мне не раз приходилось слышать впоследствии от некоторых людей такие слова: «Я не мог работать в подпольной организации, у меня семья, я слишком ее любил и не имел права приносить в жертву». Я этих малодушных людей никогда не оправдывала, потому что знала других: Муру Артюхову, Ольгу Шевченко, имевшую единственную двенадцатилетнюю, горячо любимую дочь, которая помогала ей переносить мины, Вячеслава Юрковского, Нюсю Овечкину с тремя маленькими детьми и матерью и многих других.
Ходили слухи, что в Симферополе с первого дня немецкой оккупации создавались различные подпольные группы и организации. Многие работавшие в них люди погибали в застенках гестапо, но их место занимали другие. Пытки, казни, грозные приказы, расстрелы за одну листовку или газету не тушили пожара. Советские люди продолжали борьбу…
После работы я спешила разнести литературу своим знакомым, в том числе матери Юрковского и Поморцевой.
Домой обычно шла вместе с Женей, который вторую половину дня проводил со мной в столовой. Он часто помогал нести судки с обедом, так как я нагружалась углем и перегаром. До комендантского часа оставалось мало времени, за один вечер я не могла успеть разнести литературу и большую ее часть приносила домой. Мы отгораживались от внешнего мира ставнями и замками, мама с жадностью набрасывалась на газеты и листовки Садились за стол и при свете маленькой керосиновой лампочки предавались чтению. Прежде всего сводки Совинформбюро. Первые же слова приносили радость: наши войска победоносно наступают! Газеты прочитывались, как говорится, «от корки до корки» — начиная с передовой статьи в центральных газетах и кончая театральными объявлениями.
Мама никогда не спрашивала, откуда я приношу литературу, и не задавала никаких вопросов, не выражала беспокойства, прекрасно понимая, что я имею какие-то тайные связи. При виде литературы ее глаза загорались радостью, но зачастую я ловила на себе мамин взгляд, полный тайной тревоги.