Снова – еще более отчетливый смачный хруст.
И – сухой треск.
Рука все же переломилась. Под диким неестественным углом. Против локтевого сустава. И тут же осклизлой от пота, толстой волосатой змеей обмякшая конечность выскользнула-таки из пальцев пфальцграфа.
Изувеченный узник отшатнулся назад. Упал. У калеки уже не было сил визжать. Только – стонать. И, судорожно суча грязными ногами по грязному полу, ползти прочь, подальше от соседней клетки – просторной, светлой, с окошком.
Поймать и добить мерзавца Дипольд не смог. По успел. Да и не хотелось самому совать руку в чужую клетку – опасно. На душе остался неприятный осадок недовыплеснутой злости, ощущение недоделанного дела. Не убил ведь! Всего лишь покалечил. Жаль…
Это было очень странное, непривычно острое сожаление об упущенной чужой смерти. И до чего же сильным оно было! Никогда прежде ничего подобного Дипольд не испытывал. Всякое случалось, однако ему не приходилось еще вот так дрожмя дрожать от подобной ненависти, поглощающей все, без остатка, естество, от одной лишь мысли, что поверженный враг ушел, уполз, утащился, спасся. ВЫЖИЛ…
Впрочем, никогда прежде ведь гейнского пфальцграфа Дипольда Славного не бросали в темницу. Никогда прежде с ним так не разговаривали. И не поступали так.
Как в проклятом Оберланде.
ГЛАВА 23
Незавершенную работу завершили за него. И без него.
Минуту-другую в клетке слева ничего не происходило. Затем на изувеченного стенающего здоровяка, будто по команде, набросилась вся камера. Оцепеневшие человеческие фигуры, дотоле испуганно жавшиеся по углам и настороженно взиравшие за происходящим, вдруг разом ожили, заорали, навалились – со всех сторон, сплошной массой. Стаей-Сворой. Накрыли, погребли под собой калеку.
Видать, не любили его здесь. Очень не любили. Видать, изрядно попортил крови своим сокамерникам хриплоголосый.
Это продолжалось неожиданно долго. Даже с одной здоровой рукой, едва не теряя сознание от жуткой боли в изувеченных суставах, повергнутый хозяин клетки все же отчаянно отбивался.
Вот рев, похожий на боевой клич. Вот дерганье раненого узника. Взмах левой руки – и видно, как отлетел из полумрака в совсем уж темный угол один из нападавших. Еще взмах – и второй ударился затылком о запертую дверь клетки и тихонько сползает вниз. Толчок ногами – и сразу двое катятся по грязи и соломе к каменной стене клетки.
Из копошащейся человеческой кучи доносились рычание, вскрики, яростная молотьба ударов. И, как это обычно бывает, толпа все же взяла одиночку количеством. Неумело, неловко… Но – забили, затоптали, загрызли, задушили.
– Ну? Ну? Ну? – с интересом и противоестественным азартом вопрошала темнота подземелья.
– Готов, – тяжко выдохнул кто-то. – Сипатого убили.
«Одним в клетке меньше», – отрешенно подумал Дипольд.
Пфальцграф отошел к противоположной камере – пустой и светлой, к той, что справа. Хотелось хоть какого-то уединения.
Он опустился в прелую солому, привалился спиной к холодной решетке. На душе было скверно. Этот Сипатый, надо признать, погиб достойно. За такое, наверное, и мерзавца уважать можно. Однако Дипольд все еще сожалел, что убил мерзавца не сам, что убили другие. Руки чесались, руки жаждали крови.
А темнота вокруг оживала по новой. Темнота заявляла о себе все громче. Темнота назойливо лезла в уши, гоня прочь зыбкую иллюзию одиночества.
– Ну, светлость, ты дае-е-ешь!
– Сипатый здоровый был, как бык, а ты ему руку этак вот, об решеточку…
– Ловко, светлость!
В одобрении неприятного подземного народца Дипольд не нуждался. Наоборот. За подобную фамильярность он готов был снова и снова ломать руки, ноги, шеи… Но – вот беда – некому. Соседи из клетки справа опасались приближаться к разделительной решетке и благоразумно помалкивали. Зато остальные, невидимые во тьме и тьмою же защищенные, язык на привязи держать явно не собирались. Опять знатного пленника в открытую обсуждали несдержанной базарной многоголосицей. Наглой и глумливой. Обсуждали, задевали, оскорбляли. И становилось ясно: расправой над одним ублюдком других здесь не утихомиришь. Не дотянешься потому как!
– Силен, сиятельство!
– Да только клетку-то, небось, не осилишь.
– Ага! Прутики железные не раздвинешь, решеточку не сломаешь.
– Гы-гы-гы!
– Слышьте, а он снова молчит.
– Это от гордости. Сипатого одолел, вот и пыжится.
– Да, гордый наш графишко.
– И горячий к тому ж сверх всякой меры.
– Только в том здесь, твоя светлость, проку мало. А бед – много.