залаяла собака, снова на несколько минут замер в ожидании, схватился рукой за лоб. Что у него там? Пальцы теребили шнурок-гашник, заменявший пояс.
Пора. Никого не слыхать. Ничего не видать. Мане устремился дальше, в непроглядность. Вот он, дом семьи Пиньейру. В окнах свет. Схоронившись в тени на другой стороне улицы, мальчик смотрел на освещенные окна. Что он хотел увидеть? Чего ждал? Мог стоять здесь, дожидаться, когда в окнах станет темно, потом бегом вернуться обратно и запомнить: в окнах горел свет, а потом погас.
Ему нужно войти в этот дом. Он сунул руку в карман штанов — где бумажка? Не нашел, в панике полез в другой карман — есть! Вот она. Сделав над собой усилие, вышел из тени. Зашагал к дому Пиньейру.
Стучать пришлось очень долго, открыли не сразу. Мане сам испугался, слыша удары своего кулака по двери. В доме ни звука, а он стучал, стучал, словно речь шла о жизни и смерти. Когда же ненадолго прервался, тишина, казалось, стала еще неподвижнее, чем раньше: тишина без дыхания. Мане застучал вновь, но на сей раз попробовал делать это почти беззвучно. Стук был тише шагов по деревянному настилу. Лицо у Мане горело, горло свело так, что он даже не мог проглотить слюну, скопившуюся во рту. Новый стук, опять чуть погромче, он сплюнул — и тут отец Марии открыл дверь. Мане меж тем совершенно выбился из сил и не мог произнести ни слова. Молча, утирая левой рукой рот, он протянул хозяину правую руку, и тот машинально ее пожал — с хрустом и шорохом: только теперь Гужман Пиньейру заметил, что Мануэл протягивал ему листок бумаги. Руки отдернулись, бумага упала, и оба разом нагнулись за нею. Наклонясь, почти сидя на корточках, посмотрели друг на друга. Месяц выглянул из-за тучки и секунду спустя спрятался за другой, в стремительном переходе от света к мраку на лицах обоих промелькнуло что-то неистовое, вдобавок и поза была гротескной. Гужман Пиньейру кивнул, оба выпрямились, и сеу Гужман попытался в потемках разобрать, что написано на листке.
— Мария, — простонал Мане, — она здесь?
Вся сцена, разыгравшаяся с той минуты, когда сеу Гужман открыл дверь, теперь представлялась Мане этаким странным приветственным ритуалом чужого племени. Он приложил руку ко лбу — чтобы утереть пот нервозности и страха, затем к сердцу, впрочем, нет, просто вытер ладонь о рубашку.
Сеу Гужман долго смотрел на бумагу. Возле дома было очень темно. Время от времени взблескивал месяц. Мане глянул на небо. Как быстро плывут облака. Точно бегством спасаются.
— Кто там,
— Сын Гашпара и доны Антонии! — крикнул в ответ сеу Гужман и сказал Мане: — Заходи!
Глаза доны Маддалены Пиньейры, глаза Жозе и его старших братьев, Гонсалу и Бартоломеу, глаза сеу Гужмана и глаза Марии, устремленные на Мане.
У Хильдегунды глаза посажены очень близко, и в задумчивости или в раздражении она щурила их, превращая в узенькие щелочки. В этих глазах, в этом взгляде сквозило нечто глубоко строптивое, неимоверно дерзкое, и так было, даже когда на уроке греческого ее вызывали переводить Платона и она сосредоточенно шла к отличной оценке.
Через стол Виктор смотрел ей в глаза, жадно глотая минеральную воду, которая стекала из уголков рта на подбородок, капала на рубашку, потом тыльной стороной руки утер рот — сколько же лет должно было минуть, чтобы он смог выдержать этот взгляд.
— Много ли у тебя детей с твоим учителем религии?
— Ни одного. Но с мужем — пятеро.
Неужто ее муж до такой степени ревностный католик, что «реализует» половой акт лишь с целью продолжения рода? — подумал Виктор. И невольно ухмыльнулся. Когда они заканчивали гимназию, вся Австрия обсуждала упразднение уголовной ответственности за аборт, тогдашний канцлер Крайский обещал отмену сроков, христианские демократы собирали под свои знамена его противников, состоялась так называемая теледуэль между Крайским и председателем христианских демократов Шляйнцером, в ходе которой Крайский сказал Шляйнцеру: «Что вы все время так напыщенно разглагольствуете о реализации регулирования зачатий? Мы, социал-демократы, говорим, что люди должны любить друг друга, верно? Любить без опаски, верно?» Прошлое тогда вдруг исчезло, было только будущее. Молодому человеку, еще не имевшему никакого опыта — с женщинами, — мир виделся в розовом свете. Любить. Любить без опаски. Так обещал канцлер. Как он этого боялся. Боялся Хильдегунды.
— Вы давно женаты?
— Тринадцать лет.
Пять раз за тринадцать лет? Возможно ли? С этой женщиной? Прежде чем Виктор брякнул то, о чем, придя в себя, наверняка бы пожалел, Хильдегунда спросила:
— А тебе известно, что Хохбихлер не был таким примитивным и опустившимся, каким ты сейчас его изобразил?
— Да. Примитивным его назвать нельзя.
— Тебе известно, что он был иезуитом?
— Да. Известно. К чему ты клонишь? Что он был, так сказать, интеллектуал?
— Именно.
— Ладно, согласен: когда Хохбихлер вдруг бывал трезв или некоторым образом счастливо пьян, он иной раз проявлял чуть ли не гениальность. Погоди! Послушай! Да-да, гениальность. Тогда он вправду мог интеллектуальным манером вести борьбу за какую-нибудь душу!
— Виктор! Ты бываешь таким эксцентричным!
— Эксцентричным? Тебе нравится? Ты меня любишь?
«Приходи ко мне. После захода солнца. М.»
— Мирьям! — крикнул сеу Гужман. — Это ты написала? — И сам же ответил: — Нет. Она этого не писала, — сказал он, обращаясь к Мане. — Она не умеет писать. Откуда у тебя эта бумажка?
— О нет. Писать она умеет. Но почерк не ее! — Дона Маддалена.
— Дай посмотреть! — Гонсалу.
— Покажи-ка! — Бартоломеу.
Сеу Гужман вправду назвал Марию — Мирьям? Это ее второе имя? Тайное имя? Хотя все уже снова зовут ее Марией — Мария, Мария.
Руки сеу Гужмана, руки доны Маддалены, руки Гонсалу, Бартоломеу и Жозе. Листок переходил из рук в руки.
Мария уселась в глубине комнаты на стул и, прищурив глаза, наблюдала за этой сценой. У Мане не то чтобы сложилось впечатление, будто Мария делает вид, что все это ее не касается, но лицо ее было таким чужим, таким далеким, словно явилась она с другой звезды. Мане с радостью полетел бы к этой звезде. Однако ж именно сейчас она совершенно недостижима. Он видел ее как никогда яркое сияние и вдруг осознал, что отныне их пути расходятся, они потеряны друг для друга. Конечно же заблуждение, а одновременно конечно же нет. Объять умом то и другое мальчик в таком возрасте и в такой ситуации никак не мог. В книге, которую его отец читал каждый вечер, была фраза: «Земля — самая далекая звезда». На ней-то и находился Мане. Он словно ногами чувствовал, что стоит на небесном теле, которое движется, вершит путь в пространстве. Прочь откуда-то. Мгновенно он был столь же потрясен и выбит из колеи, как мир, узнавший, что Земля круглая, что она планета и вращается вокруг своей оси и что между Иберией и Индией есть новые континенты, — и вдруг произошло нечто странное: в этом пугающем просторе, который он ощутил, его детский страх исчез, по меньшей мере на миг, в этой беспредельности все здесь показалось ему таким мелким, недалеким, смехотворным. Почему он стоит здесь? Если это детское испытание мужества, то он выдержит его — хоть и не так, как мечтал, — с блеском.
Рот сеу Гужмана, рот доны Маддалены, рот Гонсалу, рот Бартоломеу — Жозе и тот открыл рот. Столько речей «за» и «против», столько слов «за» и «против».
Почерк очень корявый! Очень нетвердый! Но все ж такн не Маркин, никак не Мариин! Буквы заваливаются в разные стороны. Но может, кто пытался изменить свой почерк? Да Марии-то это зачем? Изменять почерк! Она же еле-еле умеет писать! Упражняется в письме, но, чтобы изменить почерк, надо писать очень хорошо! Принесите-ка грифельную доску! Пускай Мария напишет «заход солнца»! Это еще зачем? Как ты только можешь сомневаться? Грифельная доска. А кстати, что тут за бумага? В нашем доме такой бумаги нет! Такой бумагой пользуются лавочники! Вот именно. И тем не менее! Пускай Мария