пришлось держать востро среди здешних языков, каждый из коих требовал особого внимания, особого слуха, — португальский, испанский, портаньол, древнееврейский, латынь, нидерландский, немецкий/идиш. Никакой жизни не было, одни языки. Жить можно только с этим множеством ушей. А теперь они жили, наконец были в состоянии жить, и на тебе: она заявляется с новым языком; после испанского, португальского, голландского, древнееврейского — разрушительский. Теперь, именно теперь, когда он искал слова для важнейшей в жизни речи!
Оригинальным мыслителем он не был. Ему в голову не пришло в связи с темой «Смешение языков» поговорить о собственном опыте и углубиться в актуальность этого библейского рассказа. Он сосредоточился на классической литературе по означенному вопросу. Чем Эсфирь целый день занималась? Что имела в виду, говоря: стать матерью собственных детей? Он ведь уже не ребенок. Скоро станет главным раввином. Четыреста пятьдесят дукатов и бесплатное жилье. Красивый дом на Ауде-Сханс, открытый дом для ученого мира. Бюргерская шляпа и тонкое сукно. Он станет таким же, каким был отец в Вила-душ-Комесуш, правда горделивее, без страха и прятанья. Стать отцом? Он заучивал, и компилировал, и ваял, и мастерил свою речь из всевозможных ссылок и цитат, какие только мог найти, и в конце концов создал безупречный образец классической риторики на основе классической же вторичной литературы.
Абоаб уже в самом начале своей речи снискал восхищение. На семи языках он задал вопрос тем, к кому обращался. Его заявление, что избранный народ, несмотря на смешение языков, ныне вновь соединяется в одном общем языке, а именно языке пророков, вызвало аплодисменты. Все засмеялись, когда он заметил, что древнееврейский — единственный на сегодняшний день доказанный случай воскресения из мертвых. Смех этот еще не одну неделю горел в жилах Манассии, ибо явился пощечиной, адресованной ему: понятно, что приезжающий в Новый Иерусалим не владеет безупречно ни устным, ни письменным еврейским, но от раввина конечно же можно потребовать такого. Восхищение — когда Абоаб с наигранным удивлением, с чуть ли не утрированным сожалением указал, что «есть коллеги», которые рассуждают о Бытии 11:1–9, не упоминая о том безымянном авторе XII века, который так метко писал о стихе 4 («Построим себе город и башню, высотою до небес; и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли»), а писал он вот что: «Жажда славы истребила понимание меж людьми. Каждый, коль скоро встречал такого, вспомнит человека, который жил согласно законам, прилежный и работящий, любящий и готовый помочь. Кто же хочет жить в памяти всех, кто не знал его, подобен тому, кто говорит на непонятном языке, предполагая, что его тем не менее понимают!» Абоаб поднял вверх книгу и воскликнул: «Написано четыреста лет назад, ибо в полном соответствии со своею мыслью он умолчал о своем имени — и по сей день все алчущие славы умалчивают о нем!»
Манассия так и не докопался, откуда Абоаб извлек этого анонима, не нашел ни книги, ни ссылок на оную. Однако в соперничестве двух ораторов Манассия после речи Абоаба не имел шансов: сам он произнес блистательную речь, но после речи Абоаба он произнес речь, которая в своей жажде славы обошла молчанием блистательную интерпретацию того анонима, пыталась отвлечь внимание от скудного владения еврейским и вообще была совершенно невдохновенна с точки зрения актуальности Бытия 11 для ситуации в Новом Иерусалиме.
Рабби Ниссан сформулировал впечатление всех, слышавших обе речи: «Манассия говорит то, что знает, Абоаб знает то, что говорит».
Абоаб стал главным раввином. Манассия, уже видевший себя главой общины, стал третьим: подчиняясь главному раввину Абоабу и начальнику ешивы рабби Мортаре, он занял место
— Да, надо съезжать. Но куда? Ты навела справки, подыскала жилье подешевле?
— Ты не понимаешь, братец, или не желаешь понять. Слушай. Объясняю еще раз. Я собираюсь замуж. И ты должен сам подумать, как тебе поступить. Остаться здесь, или переехать в меньшую квартиру, или…
— Замуж?
— Да. Или жениться и вместе с женой…
— Нет. Погоди! Ты собираешься замуж? За кого? — У тебя же есть я, а ты нужна мне, именно сейчас. Именно сейчас.
Третий. Возможно, Манассия был бы вполне доволен, если б стал руби в иных обстоятельствах. Он горел честолюбием, но не настолько, чтобы начисто сгореть, раз не вышло немедля стать первым, и чтобы не ведать покоя, пока не удастся стать первым, и чтобы при каждом шаге и вздохе тщательно проверять, поможет ли ему это подняться на вершину. Если бы два года назад или хоть год назад ему напророчили, что он вскоре сделается руби, он бы не поверил и одновременно почувствовал себя польщенным: ну как же, вон на какое его считают способным! Его честолюбие было другим. Честолюбием слабых, карьеризмом неуверенных, прагматической страстью мечтателей. Он хотел заниматься тем, что ему интересно, зарабатывать таким образом на хлеб и, выходя из дома, встречать почет и уважение своего мирка. Не бояться, не мерзнуть, не голодать, иметь время на удивление. Почему бы и не стать руби?
Сидеть над своими книгами. Подняв голову, видеть учеников, тоже склонившихся над книгами. Идти домой и по дороге раз-другой слышать почтительное: «Добрый вечер, рабби! Добрый вечер, сеньор!» Дома — ужин, огонь в камине. Книга. Постель.
Однако хотя так и могло случиться, но, увы, не случилось. Его поманили не морковкой, но короной. И потому он не радовался теперь морковной грядке. Его обставили. Он стал не учителем, а посмешищем для всей общины. Честолюбивый Абоаб изобразил его так болезненно честолюбивым, что старые честолюбивые идиоты из
Ночами он лежал без сна. Смотрел в темноту, видел перед внутренним взором грозные призраки собственных чувств, нет, чувствовал и пытался не видеть, пытался в темноте закрыть глаза на свои ощущения, но лишь перетасовывал все это и по-прежнему видел — как бы глазами женщины, которая внезапно заметила, что он там прикрывает и ощупывает ладонью, эту раздвоенную головку, изуродованный пенис, причинявший сильнейшую боль, от напряжения, когда он тер вниз по стволу и оттого наверху открывалась щель, точно лягушачья пасть. Поначалу наслаждение, а затем тотчас боль, тянущая, отдающая в живот, в грудь, в горло и дальше, в голову, словно разверзающийся ствол открывается все шире и, того гляди, расщепит его до темени.
Эсфирь сказала ему не все. А Самуилу Манассии не дано было постигать чутьем, по обрывочным сведениям делать вывод о целом, вживаться в мысли другого человека. Пожалуй, Эсфирь имела куда больше необходимых раввину способностей, нежели ее брат, только вот, увы, родилась женщиной. И при всех своих духовных задатках интересовалась исключительно мирскими делами. Из изгнания и бегства она извлекла для себя урок: коль скоро вера, не важно какая, могла стать угрозой для жизни, привести к гонениям и убийству, бегству и бедам, жизнь по-настоящему существует лишь за пределами религии. В поступках, способных обеспечить благосостояние, в дозволительных удовольствиях, вознаграждающих усилия в трудах, а еще в любви к дарам жизни, например к запахам природы, к жаре и холоду, к ветру и лунному свету. Она хотела прикосновений, не вопрошая Бога о своей чистоте, хотела любви, а не утешительных слов, что-де Бог любит ее, хотела испытывать сострадание по собственной воле, а не потому, что его предписывает Бог. Хотела, чтобы красивые слова брали ее за душу, и даже хотела быть… циничной, по собственной воле, не страшась быть циничной и непочтительной ко всем представителям неземного на земле.
Она сказала брату не все. Собиралась замуж и умолчала, что желанного мужа получит лишь при