Теперь уже дети искали счастье. Прибежали оба, и Таня с ними.
— Бери, мама, — тянулся Римукас с цветком из пяти лепестков.
— Тетенька, возьмите…
Это принесла свое счастье Таня — голову нагнула, а сама поглядывает исподлобья: возьмет тетя или нет. Вдруг не возьмет… А ее цветочек самый красивый.
— У меня шесть лепестков… — говорит она, все еще не подымая головы.
Почему ж не отнесет она цветок своей матери? Она взяла у всех троих, понюхала и вернула.
— Нельзя свое счастье другому отдать, — сказала. — Тогда уже и счастье — не счастье больше… Сказала и задумалась. Так ли на самом деле?
Верно ли, что нельзя отдать другому? Тогда уже и счастье — не счастье?
Она кончила кормить свиней, чисто вымыла руки, потерла песком, снова окунула в воду. И сама пошла за усадьбу.
Руки потрескавшиеся, пальцы толстые, неуклюжие, но она перебирала ветки, листья — все искала.
Виктор пригнал лошадей, соскочил на землю, подошел тихонечко, боясь спугнуть.
— Бог помочь, — сказал, смеясь.
Она обернулась.
— Что ищешь? — спросил он.
— Счастье…
— А его можно найти?
— Можно, — ответила она.
Чудно.
Невозможно поверить, да придется.
Наступило лето, и зацвели липы.
Старая развесистая липа, что росла на дворе, вдруг пожелтела, унизанная усатыми бусинками.
И, глядя на эти тысячи цветков, вбирая вместе с гудящими пчелами запах липового меда, можно было на минуту забыть про все.
Про все, что творится вокруг.
Больно чудно уж, что даже в такое время приходит весна и распускается сирень, белая и фиолетовая.
Больно уж чудно, что даже в такое время наступает лето и старая липа становится желтой и душистой.
Она стояла, прислонившись к корявому стволу.
Грубые пальцы ласково тронули ее за руку, погладили.
— Не надо… — сказала она. — Не надо, Витя… И он снова, как всякий раз, отступил. Не знал, что надо быть настойчивее.
Ведь она когда-то уже говорила так… Да только было это давным-давно… Тогда, еще совсем молоденькой, говорила:
— Не надо… Не надо, Винцялис…
Она все еще стояла, прислонившись к липе.
В синем небе мерцали звезды, иногда они падали — словно далекая молния прочертит светлую стежку и угаснет.
Может, это в последний раз цвела сирень? Может, больше никогда не будет так пахнуть липа?
Впервые назвала его Витей совсем недавно.
Он прилег отдохнуть в полдень на сеновале, и Катерина туда же.
Катерина…
Пускай, пускай… Ну и что? Она посмотрела на приоткрытую дверь сеновала и вдруг спохватилась, что ей нужны вилы. В хлеву стояли другие, да негодные, с обломанными зубьями. Как же она сразу не подумала про вилы? И ждать нельзя. Сейчас ребята пригонят коров, надо свежей травы подбросить.
Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
— Ну, подвинься ближе, дурень ты, — льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
— Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
— Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
— Глянь! — сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
— Что? Не нравлюсь тебе?
— Уйди…
Катерина усмехнулась:
— Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
— Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
— Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил — в другой руке у него змеился кнут.
— Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
— А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
— А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
— Брось! — крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее — кнутом.
Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
— Брось! Брось…
Он бросил кнут.
Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
Тогда-то и назвала впервые:
— Витя…
Она знала, о чем он думает, и крикнула:
— Неправда, Витя! Неправда!
В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
— Не надо, не надо, Витя…
Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?