коричневые туфли с круглыми пуговками.
— Антанас, женись… Женись на мне, Антанас.
— Ну да! — отшатнулся он, и снова скрипнул забор.
— Ребенок ведь у нас, без венца, без ничего.
Он не ответил. Только, немного погодя, вымолвил:
— Зря пришла.
— Ребенок ведь у нас, ты его и не видал ни разу. Он еще шире распахнул ворот рубахи.
— А почем я знаю? Может, не мой. Как со мной легла, так и с другим могла. Почему Юозасом окрестила, ежели отец Антанас?
Он хмыкнул. Теперь знал, что ответить.
Ей вспомнилась опушка леса, вспомнились стога сена и несжатая рожь, щетинистые луга и пахучие клеверища. Три года, целых три года. Вспомнилась клеть, куда он заявлялся пьяный, но смелый, как хозяин, и тискал, мял ее по-всякому, а она всегда молчала. Всегда была покорной.
— Женись, Антанас. Убьет меня отец, убьет на месте.
— Не убье-ет!
Она заглянула ему в лицо. Оно было холодное, свежее и холодное после бани, и с застывших губ уже не сорвалось бы: «Ладная ты баба, чтоб тебя черти, все хорошеешь, а? Может, пойдем поваляемся еще разок?»
— Зря пришла.
Глаза были тоже стылые; он повернулся уходить. Она снова вспомнила клеть, потянулась к Антанасу и, опустившись на колени, обняла его ноги.
— Женись. Убьет меня отец… Убьет…
Он отряхнулся, как от назойливой мухи, как от слепня.
— Отстань. Да отстань ты.
Вдруг они услышали глухой хрип. Обернулись и увидели ее отца. Он широко шагал, занесши над головою кол.
— Порешу! Обоих! Паскудники… Женись, женись! Антанас молча захлопнул калитку, побежал во двор, к конуре.
Спокойно, как ни в чем не бывало, спустил с цепи собаку, а сам, так ничего и не сказав, ушел в избу.
Оттуда снова несся гомон, там, должно, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче.
А за воротами видна была розовая собачья пасть и прыгали, хватая воздух, белые клыки.
— Убью… — устало просипел отец, бросил кол, поддал его ногой и поплелся обратно через поле.
Она шла следом, забыв снять новые коричневые туфли. А потом отстала. Отец обернулся, хрипя, погрозил усадьбе кулаком и бросил дочери:
— Все ты, потаскуха! Ты виновата…
Тогда она отстала.
В самом деле, была виновата.
Надо было тогда еще, три года назад, уйти в батрачки, бежать из дому и из клети, куда впустила ночью Антанаса, боязливо прислушиваясь к скрипу заржавелых петель. Отец стоял за углом избы и довольно покрякивал. Потом, успокоенный, ушел, завалился в постель: хрустнул соломенный туфяк, затрещали доски.
Отец давно уже, как только оставался вдвоем с дочкой, все говаривал, пряча глаза, сперва по- доброму, со смешком, а потом и строго, с сердцем:
— Нешто не видишь, как Бернотасов Антанас вкруг тебя юлит, а? И сам не пойму, девка ты или бревно бесчувственное. Кажись, выросла невеста, да вместо сердца вроде пустое место. Вот и разбери-пойми… Сам ведь не зашлет сватов, не додумается, так и знай. Не зашлет, пока брюха не нагуляешь.
Тут он обрывал себя, подолгу молчал и только потом уже продолжал:
— Девка ты или бревно? Скажи? А может, не ровня тебе Бер-нотасы, усадьба у них захудалая? Может, тебе принца подавай? Он снова умолкал, но ненадолго., — Знаю, кого ждешь. «Мериканца» небось, мильенщика своего. Жди, переплывет море-океан, махнет фалдой, да шасть под венец, швырь все векселя мои — вот, мол, тестюшка, не горюй, можешь еще и тот лесок прикупить, коль душе угодно.
Он сплевывал. Смачно, будто целый день слюну копил.
— Попередохли «мериканцы»-то. Передохли все, говорю!
Он не поминал Винцаса по имени, но впрямь, как ушел тогда Винцас Ятаутас, ранним утром, только- только солнышко взошло, так ни слуху ни духу. Столько лет никакой весточки.
«Девка ты или бревно… Не зашлет сватов, пока брюха не нагуляешь…»
В избе мыкалась мать, плакали еще трое ребятишек, и вечерами, перед сном, кряхтел в углу отец. Бернотасы — самые разлюбезные соседи: не говоря худого слова, знай скупали один за одним отцовы векселя. А Антанас, их сынок единственный, так и кружил над девкой, так и охаживал: утром ли, вечером, когда ни глянешь — он тут как тут.
О Винцасе она уже не думала. Ночью, отпирая дверь клети, слышала ржавый скрип петель, слышала, как постанывает мать, плачут ребятишки и кряхтит в своем углу отец.
«Не зашлет сватов, пока брюха не нагуляешь…»
Так и вернулись несолоно хлебавши… Отец — впереди, она — постегав, в новых коричневых туфлях. Глаза у матери были испуганные, — видно, хотела что-то сказать, но молчала. Отец стоял возле стола и комкал в руке бумагу из волости — с утра жди исправника, на завтра торги объявлены.
Она знала, что скажет отец, поэтому наспех завернула в пеленки Юозукаса, схватила блузку, шерстяные чулки, завязала все в платочек, туда же сунула и свои новые туфли.
Теперь она снова знала, что в новых туфлях по полю нельзя.
Взяла на руки малыша, подхватила узелок.
Отец все комкал у стола бумагу, а напоследок процедил сквозь зубы:
— Сгинь с глаз… Потаскуха не нужна нам. Уходи… Живо!
Мог бы ничего не говорить. И так знала, что он скажет. Мог бы молча комкать бумагу из волости и ждать исправника. Она ведь быстро собралась. Сама.
Мать испуганно смотрела на них — видно, хотела что-то сказать, но смолчала.
Отец переминался возле стола.
— Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Растрепанный мужичонка, так и не выехав на дорогу, делал круг по всей базарной площади. Лошадь бежала рысцой, а мужичок трусил сбоку, опираясь на грядку, и смеялся оттого, что не может попасть на дорогу, делает круг, да еще такой большущий.
Не иначе как в долг набрался.
— Но-о-о, гнедой!
Она вскочила с камня.
Сейчас запрут магазин!
Надо спешить, иначе уже некуда будет идти. Растрепанный мужичонка выедет на дорогу, лошадь сама потянется к дому. И останется она здесь одна.
Сейчас закроют.
Она подбежала к магазину.
Бежала, тяжело дыша, как в тот раз, когда уходила из дому, не захлопнув дверь, уходила с узелком и с Юозукасом на руках.
Стараясь не думать, куда идет, но знала, что дорога ведет к Ятаутасам. Куда ж еще ей было податься? Кто ее ждал?
Ятаутасов было двенадцать душ. Правда, теперь осталось только одиннадцать — Винцас уехал искать счастья в Америку.
Искать счастья?
Где найдешь его, это счастье?
Ятаутасов было двенадцать. Что ни два-три года, то новый появлялся на свет. Последние двое —