— Дай, думаю, зайду проведаю, — говорит он, шагая по двору, и руку тянет.
— Немытые у меня… — говорит она и трет ладони о передник.
И молчит.
Как-то раз повстречалась с ним, не так давно. Лапкаускас ныне в город перебрался. Дом построил и живет себе. Работа у него приличная, на лесопилке. Чего ж еще? Землю сдал. Сколько там ее было-то — семнадцать гектаров. И свою сдал, и двоюродного брата. Раз для народа — не жалко. Сразу после войны, еще и разделов никаких не было, пришел в волость и заявил — берите. Хватит с него навоз месить. Пускай другие ковыряются, кому охота. И двоюродный брат, будь он жив, не стал бы спорить. Настоящий советский человек был, царство ему небесное, немца живьем сжег и сам от немецкой пули погиб. Вот и он, Лапкаускас, пока шла война, соединил хозяйства, свое и двоюродного брата. Не бросишь ведь на Божью волю. Дом, скотина, деревья. А теперь не нужно. Слава Богу, отмаялся. Жалко, нет больше Катерины. А то бы рассказала, как они с двоюродным братом укрывали семью советского офицера, не допустили угнать в Германию, как пленного содержали, точно родного, и все такое прочее.
Да что он ей рассказывает. Будто сама не знает? Разве не ее с двумя детьми приютили, когда податься было некуда? Хвастаться здесь нечем, конечно, он и не хвастает. Просто к слову сказать…Не знал он, что ли, какого мальчонку в пастухи берет. Что ли, в кузнице не бывал до войны. Ведь вылитый отец с лица, не ошибешься.
Да. Как-то раз она уже повстречала Лапкаускаса.
Но чего он сегодня заявился — не понять.
Может, опять что-нибудь не так?
Может, в свидетели звать? Не похоже. Веселый из себя.
— Ну, как живете-можете? — спрашивает.
— Спасибо…
Полагалось бы в дом пригласить, как-никак гость…
— А мы и тут посидим, потолкуем, да пойду я, — говорит он, видно поняв ее.
Сели на лавочке под окном.
— Где же Винцас? Где зять-то? — И сам смеется, еще веселее смотрит.
А ей все невдомек — в шутку он, смехом или по правде.
— На работе. В исполкоме.
— Гляди-ка, в большие начальники выбился. А?
— Какой он там начальник…
— Ну-ну! Думаешь, завидую? На здоровье, пускай. Ведь Бог даст, и породнимся вскоре. Лаймуте наша все уши мне прожужжала: «Винцас, Винцас!»
Вот как… Вот оно что… Наконец-то уразумела.
— А что, кума? Чем плоха родня? Мы его от оккупантов, можно сказать, уберегли, немца живьем сожгли. Он за нас после войны сражался, кровь проливал. Разве не герой? Ведь прямо в лоб угодила пуля, а, слава Богу, все равно поднялся. Для кого ж, как не для них, и Советская власть?
Сидит она, смотрит на гостя и думает: до чего же верно все, до чего правильно говорит, как по писаному шпарит.
Вот и «кум» уже объявился. Чем не кум? Можно обняться, поцеловаться.
— Всяк по-своему хорош, — говорит она. — Да нам-то что… Оставим это им, детям. Как сами порешат, так и будет.
— Ну да, ну да! — на лету схватывает Лапкаускас. — Вот и потолковали. Пойду, пожалуй, а то дел по горло. Веранду пристраиваю, большую, стеклянную.
Он вроде бы встает. Только как-то нерешительно, — видно, вертится на языке еще что-то.
— А что, кума… Не важно, конечно, не это важно! А все же, как он, крещеный нет ли?
— Крещеный, — отвечает она. — А что?
— Да нет, ничего! Какая нам разница. Просто взбрело на ум, вот я и…
Теперь уж действительно встал, сует руку прощаться.
— Вот, заговорились… Так и не вымыла, что ты будешь делать, — говорит она и опять вытирает руки о передник. И опять молчит. Из избы выглядывают дети, она зовет их:
— Подите-ка сюда, подите…
Одну голову к одному плечу прижала, другую — к другому. И хочет сказать: «Женится наш Винцас, и останемся мы одни…»
Но не говорит, потому что не об этом думает. Думает о «куме», который только что был, и о Винцукасе, который все никак не придет, не расскажет, не спросит.
Тук-тук-тук.
Винцас на дворе косу отбивает. Только что с работы, сейчас пойдет в овраг травы накосить. А сама она — в огороде. Полоть надо. На минутку только привстала, услышав, что кто-то идет. Привстала, увидела девушку с распущенными волосами и сразу поняла, кто это и к кому. Снова присела на корточки, скрылась между гряд и дальше полет. Не ее гость. К кому пришла, пусть тот и принимает.
Тук-тук-тук.
Чего он там стучит, почему не отложит косу. Не видит, что ли?
Тук. Тук.
— Винцас… — слышит она.
Тук. И снова — тук.
Что же он косу не отложит? Не видит, не слышит?
— Винцас…
— Чего тебе?
— Разве не видишь, какая я…
— Не вижу.
— Посмотри… Посмотри… живот какой…
Тук-тук-тук…
А потом:
— Ну и что?
— Винцас, твой ребенок ведь…
— Откуда мне знать?
— Твой… ты знаешь…
— Не знаю. Ты… не девушка была.
Сидит она в борозде, нагнув голову, а у самой волосы дыбом. Еще коса эта. Хоть бы косу отложил. Тук. Тук. Тук. Не видит, не слышит. Чертополох застрял в ладони, колется, но она никак не может выбросить. Страшно ей, а кого боится — и сама не знает. Винцаса, «кума», эту, что пришла, или себя, сама себя.
Тук. Тук.
— Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.
— Не убьет. — Винцас…
Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.
— Зря пришла.
Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:
— Убьет. Пожалей меня…
А Винцасов бас, злой, надсадный:
— Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!
Она подымает голову от земли.
Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.
— А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?
Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.
— Скажи! Любишь меня?
Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же: