— Было бы неплохо знать, что последует дальше.
— Пожалуй, нет.
— Интересно, не влюблена ли ты в кого-нибудь?
— Не влюблена. Я тебе это тоже уже говорила. Мюриель отчаянно хотелось, чтобы Элизабет хороню отозвалась о поэме. Это было все, что она желала услышать. Но Элизабет с тупым полуосознанным упрямством, которое Мюриель ощущала и почти что видела, как физическое излучение, собиралась сказать о поэме все, что угодно, только не похвалить.
— О, все это не имеет значения! — сказала Мюриель. Она резко встала, небрежно собрала разбросанные листы и бросила их на шезлонг. Затем добавила: — Извини, Элизабет.
Элизабет, казалось, ничего не заметила. Она пристально смотрела на огонь, и глаза ее стали огромными от каких-то тайных раздумий. Она беспокойно передвигалась, выгибая тело, поглаживая ноги. Глубокий вздох перешел в зевок. Затем она тихо протянула:
— Да-а-а.
Мюриель смотрела на нее с раздражением. Она терпеть не могла такие моменты, когда Элизабет «отключалась». Ей казалось, что теперь это стало случаться чаще. Равнодушная холодность и отсутствующее выражение, как облако, проплывало по лицу кузины. Ее конечности подергивались, глаза не могли сфокусироваться, и ее воля проявлялась только как решимость животного уклониться от контакта с окружающими. Между тем это не замутнило ее красоты, которая мерцала неярким холодным светом, как восковое изображение. Такая неестественная мертвенность Элизабет зачаровывала.
Мюриель хотелось знать, хороша ли поэма. Может ли человек оценить свое собственное произведение? Она прекрасно понимала, что для художника очень часто золотистое зарево идеального замысла затмевает реально достигнутое, так что трудно рассмотреть очертания того, что уже сделано, среди мерцающих отблесков своих намерений. Иногда ей нравилась своя работа, и она чувствовала, что находится на верном пути, обрела технику и знает, как ее оттачивать. Она перестала быть просто писакой, зависящей от случайного вдохновения. Она научилась работать упорно, часами, как плотник или сапожник. Она теперь могла свободно варьировать наиболее удачные выражения, не испытывая страха испортить их. Она даже научилась заставлять себя вызывать те темные сферы, из которых образы выплывали, как сверхъестественные бумажные змеи. Но временами и, казалось бы, без всякой на то причины все это обращалось в прах и пепел. Она обладала способностью слагать стихи, но в ней не было ничего прочного, на что можно было бы опереться, чтобы поднять себя до высот истинной поэзии, работай она хоть до дня Страшного Суда. Все это кончится ничем.
За день до этого Мюриель сначала позабавили, а затем рассердили настойчивые предположения Элизабет, что Мюриель, должно быть, влюблена. По правде говоря, Элизабет периодически заводила разговоры об этом, истолковывая как симптомы некоторую задумчивость или мимолетную эйфорию своей кузины. Мюриель всегда трогали такие случаи: она понимала — так много говорится об этом из страха, что такое может случиться. Мюриель давала заверения, которые от нее хотели услышать, и разговор прекращался. Но в этот раз было особенно трудно убедить Элизабет. «В кого, в конце концов, я могла бы влюбиться?» — спрашивала Мюриель. Элизабет смотрела загадочно, а позже прервала чтение поэмы, чтобы указать — стихи Мюриель служат тому доказательством.
Мюриель много размышляла о своей странной встрече с Лео Пешковым. После той сцены у реки она редко видела его, предполагая, что его нет дома, да и не искала его общества. Происшествие это позабавило ее, даже взволновало своей грубоватой эксцентричностью, налетом чудачества, которых ей так недоставало в жизни, но к самому юноше она относилась прохладно. Ее отталкивала его молодость, развязность и подчеркнутый цинизм. Мюриель было присуще природное благородство, которое не терпело фамильярности, а требовало сдержанности и утонченности. К тому же было очевидно, что, общаясь с человеком младше себя, ей придется управлять им. Не могла она простить Лео и то, что он удивил ее, хотя и посмеялась этому. Она приготовилась к тому, что Лео будет развлекать ее, а она станет восхищаться его красотой, как восхищалась бы прекрасным животным или произведением искусства. Но в целом она сочла его слишком юным, и в нем не было ничего, что затронуло бы ее сердце.
Когда Элизабет начала свою очередную кампанию «ты влюблена», образ, который внезапно возник перед Мюриель, на минуту напугал ее — это был Юджин Пешков. Конечно же, Мюриель не была влюблена, и меньше всего — в потерпевшего крушение привратника, годившегося по возрасту ей в отцы, с которым и поговорила-то всего несколько раз. И тем не менее какое-то тепло, источником которого стал Юджин, наполнило для нее дом. Его простодушие и абсолютная бесхитростность привлекали ее. Казалось, он олицетворял собой тот мир бездумных привязанностей, свободного счастливого смеха, собак, пробегающих по улице, от которого она чувствовала себя совершенно отделенной. Иногда она безнадежно думала, что это поэзия обрекла ее на такое одиночество. Но каков бы ни был барьер, Юджин находился по другую сторону — символ того, к чему Мюриель стремилась, но что натура запрещала ей иметь. Ей нравилось в нем все: его свисающие усы, старомодная вежливость, необычный способ кланяться ей, его большое доброе лицо и грязные вельветовые брюки. Он был совершенно безобидным и дружелюбным созданием, как русский дух дома или Домовой, изображение которого она однажды видела в книге по мифологии. Мюриель тронула его история, она от всего сердца сочувствовала ему, и особенно огорчила ее недавняя кража его драгоценной иконы. Ей хотелось прикоснуться к нему, как-нибудь утешить. Но конечно, это не означало, что она влюблена, просто перспектива узнать его поближе казалась приятной. Один или два раза, разыскивая его в его комнате, Мюриель обнаружила там Пэтти, и это ужасно рассердило ее.
За головой дремлющей Элизабет, поблескивая как шпиль из позолоченного алюминия, стояла ваза с хризантемами, которые прислал Элизабет дядя Маркус. Девушки уже сочинили множество благодарственных записок, одна умнее другой, но ни одной еще не отослали. Элизабет особенно не любила хризантемы. Мюриель полагала, что рано или поздно им придется увидеть дядю Маркуса. Элизабет это было безразлично. Мюриель не говорила с отцом ни об этом, ни о чем-либо другом уже несколько дней. Она знала, что он никого не принимает. Посетителей, и решительных, и даже отчаявшихся, включая вечно причитающую миссис Барлоу, — всех отсылали. На письма не отвечали и даже не читали. Мюриель немного беспокоилась, но она видела отца в подобном настроении и раньше. Ей самой вскоре придется решить, как себя вести в отношении дяди Маркуса и Шэдокс. Конечно, и речи не было о том, чтобы они навестили Элизабет без позволения Карела. Мюриель же придется повидаться с ними, может, даже умиротворять их. Но она не станет торопиться. Она всегда чуть нервничала при мысли о встрече с Шэдокс. Мюриель не любила и даже немного побаивалась ее ужасного здравого смысла. Всегда существовала слабая, но постоянная вероятность, что Шэдокс окажется права.
Мюриель, стоя и глядя на зачарованную головку, слегка прислонилась к стене там, где она переходила в нишу, в которой стояла кровать. Ее рука, ощупывая стену, коснулась места, где соединялись две перегородки, и почувствовала щель в обоях — то место, откуда можно заглянуть из бельевой в комнату Элизабет и дальше, в темную подводную пещеру французского зеркала. Мюриель виновато убрала руку. Она тотчас же подумала о корсете Элизабет и на секунду, казалось, увидела его, как будто ее кузину просветили рентгеновскими лучами — полую, как каркас, покрытую сталью, с металлической головой. Видение странно взволновало ее. Но в следующее мгновение она отмела его и стала думать о болезни Элизабет. Теперь в ее мыслях было так много фатализма. Верила ли она действительно, что Элизабет когда-нибудь поправится и сможет вести нормальную жизнь?
Они все так привыкли прятать Элизабет, хранить ее, как какое-то тайное сокровище. Было ли в этом что-то странное, неестественное? Мюриель пришло в голову, что в целом этот режим казался простым и заурядным из-за отношения к нему самой Элизабет, ее поддержки, даже некоторой иронии к себе. При другом повороте это могло показаться тюремным заключением. И все же не произошли ли незаметно в последнее время какие-то перемены? Возможно, Элизабет, повзрослев, стала лучше осознавать свое бедственное положение и ту ужасную отдаленность от жизни, в которой она находилась. Может быть, она теперь трезво оценила, что никогда не излечится, никогда не будет здоровой и свободной. Это могло стать причиной возросшей апатии и холодности, что огорчало Мюриель и заставляло ее сейчас испытывать своего рода клаустрофобию, будто она где-то заперта вместе со своей кузиной. Элизабет так долго играла роль веселого ребенка, словно являясь источником света в их доме. Но теперь Мюриель, глядя на дремлющее, погруженное в оцепенение лицо, ужаснулась, увидев нечто совершенно иное, нечто внушающее страх. La Belle Dame sans Merci[11].