жениться. Тогда бы он, вероятно, смог бы стать святым на свой манер: маленьким человеком в маленьком белом деревянном домике в Америке, среди безлюдья, и все бы уменьшался и уменьшался, пока не превратился во что-то вроде безобидного таракана. Он рожден, чтобы быть ничем и ничего не иметь. Конечно, он понимает, что этот дом — лишь иллюзия, но теперь от него не избавиться. И он позволил заманить себя любовью и счастьем, и придется играть роль счастливого мужа и любящего сына, а в один прекрасный день он, с божьей помощью, станет ответственным папашей — на веки веков. Так чертовски легко сделать женщин счастливыми. Вот так он и будет источником счастья, привязанным к этому проклятому прекрасному дому до конца своих дней, и никогда у него не хватит духу продать его. На какое-то время избавится от вещей, продаст большую часть наиболее ценных картин на аукционах, но вскоре примется снова приобретать, снова украшать дом. Станет ценителем, набьет погреб роскошными винами. И в конце концов окажется рабом собственности и молодой жены. Как духовное создание он погиб. Жалость, которую он испытывал к Стефани, была, может, вообще единственным его духовным переживанием. Генри посмотрел на дом, расположившийся в зеленой складке холма, коричневато-золотистый на солнце южный фасад. Да, ему конец, подумал Генри. Теперь ему никогда не жить простой, полной лишений жизнью, как должен бы. Он выбрал себе заурядную судьбу. Никогда он не закончит книгу о Максе, станет таким, как Сэнди, который, наверное, был таким, каким желала его видеть мать. Возможно, всему причиной ее воля, или воля Колетты, или его чертовых предков. Он потерпел неудачу, но ему все равно. Он будет счастлив. Он не ждал этого, не хотел и не искал, но это случилось. Видно, он обречен на счастье и сделает все возможное и невозможное, чтобы оно длилось бесконечно.
— Дорогая, оставь свой шрам в покое.
— Генри, послушай, сколько кукушка прокукует.
— Ну ее к чертям!
— Генри…
— Я должен идти, надо встретиться с районным инженером.
— Генри…
— Слушаю.
— Кажется, я беременна.
— О нет! Боже!
— Не желаете орехового печенья?
— Нет, благодарю, достаточно тоста с анчоусом.
Птичьеголовая Рода поставила поднос на лоскутное одеяло перед Люцием и удалилась.
Люций чувствовал легкое головокружение, мысли путались. Что-то ют сейчас произошло, подумал он. Попытался сообразить, что именно. Да: он понял, что сказала Рода. Как это странно — после стольких-то лет. Может, слушая ее, он постепенно научился разбирать ее речь? Или она теперь говорит более отчетливо? Или что еще? Неважно, главное, он явно понял ее сегодня. И вчера понимал, когда говорил с ней о лепешках.
Люций лежал в постели и не столько думал, сколько легко скользил по поверхности мыслей. Он чувствовал страшную усталость. Однако ко времени чаепития ему стало легче. По утрам же было ужасно. Горячий индийский чай и тост с анчоусом помогли собраться с мыслями. Слава богу, еще остались какие-то радости в жизни.
Предвечернее солнце заглянуло в комнату и высветило пыль на комоде, где в беспорядке лежали мелкие вещи. Щетка, которою мать снабдила его, когда он отправился на учебу в колледж. Расческа с застрявшими в ней нитями седых волос. Два неразвязанных галстука. Деньги. Запонки. Пыль. У него никогда не было женщины, которая прибиралась бы в его жилье.
Челюсти болели, спина болела, какая-то пустота была внутри, там, где торжественно стучал барабан, словно извещая об окончании некоего обряда. Дыхание участилось. Все его забыли. Никто теперь не замечал, что он все время остается в своей комнате, никто больше не приглашал спуститься вниз посмотреть телевизор. Рода кормила его, как старого попугая в клетке. Нет, он не прав и несправедлив к ним. Они навещали его, говорили, что день такой чудесный и он должен пойти погулять. Они были добры к нему. Вот только они смотрели на него и не видели, потому что были счастливы. Колетта, с лицом, сияющим росным светом, глаза затуманены радостью, была само воплощение юности, совершенным воплощением того, что порой казалось лежащему у себя наверху Люцию драгоценней всего на свете, драгоценней даже добродетели, мудрости или искусства, просто юность и красота, цветущее человеческое существо, зрелое и беспорочное, тело, душа, чистая и ясная в единственном, в конце концов, смысле, в котором эти качества на деле извечно давались не грязным старцам в отшельнических пещерах, но просто неиспорченной непосредственной натуре.
Генри тоже был счастлив, по-своему скрытно, не признаваясь в этом, его темные глаза сияли, как звезды, вьющиеся волосы потрескивали, наэлектризованные. Они с Колеттой часто принимались с криками носиться друг за другом, как дети. Люций постоянно слышал их глухой топот, когда они, перепрыгивая через ступеньки, сбегали с террасы. Герда держалась более сдержанно, стараясь не показывать своего удовлетворения тем, что ее план удался. Когда появлялся Джон Форбс, а это теперь бывало каждый день, она или не говорила об этом Люцию, или упоминала о его визите как о неожиданном. Она всегда приводила безобидное объяснение этому, то есть противоположное истинному: его желанию видеть ее. Она выглядела неожиданно помолодевшей, накупила массу новой одежды. С появлением мужчины в доме она вдруг вновь оказалась в царстве своей юности, царстве, отвечавшем потребностям ее существа. Она тоже ходила сияющая. Люций лежал в постели или сидел в халате у себя за столом и слушал сумасшедший смех Генри и властный бас Джона Форбса.
Значит, он не мужчина в доме, говорил себе Люций. И Генри не мужчина, а эльф, и, как эльфу, ему ничего не грозит. А он-то казался себе Тиресием[80], вот только прорицательским даром не обладал. Он мог бы завоевать Герду после смерти Бёрка, даже после смерти Сэнди, будь обыкновенным человеком с обыкновенными потребностями и волей. Он желал и любил ее, желает и любит, но она видит, что он призрак, и правильно предпочитает человека живого, из плоти и крови. Отсутствие железной хватки не является достоинством, как он обычно полагал. Он просто из тех людей, которые не завоевывают и у которых отбирают даже то, что у них есть.
Он воображал, что одиночество чему-то его научит, но когда он был по-настоящему одинок? Какая же легкая была у него жизнь и как быстро она миновала. Он по-прежнему чувствует себя молодым и красивым, он еще не стар. Старость где-то далеко в будущем. Люди всегда защищали его, заботились о нем, и он считал, что это в порядке вещей. Он даже никогда не страдал и не боролся за существование, как приходится страдать и бороться обыкновенным людям. Он и не способен на такое и не представляет, как они с этим справляются! Он всегда знал, что он особенный. Всегда надеялся на что-то, ради чего приходилось, так сказать, ждать в уютной передней. Возможно, он дожидался Герду. Только теперь он наконец знает, может быть, только теперь обнаружил, на последней неделе или вчера, что она потеряна для него. Была тесная дружба, нервная привязанность, но недоставало грубости подлинной жизни. Теперь она будет презирать и жалеть его, и он постепенно превратится в обузу для нее. Смогут ли они с Генри когда-нибудь стать друзьями? Нет.
Конечно, он ждал не только Герду. Он ждал, что создаст великое произведение, что оно где-то рядом, его собственное гениальное творение. А теперь уже слишком поздно. Все те ничтожные стишки, которыми он исписывал страницы, — лишь подмена долгой упорной борьбы, которой требует подлинное искусство, подмена серьезного труда, которого ему теперь не написать. Но только он должен был верить в них, обманывать себя относительно их достоинств, чтобы продолжать писать, потому что если бы бросил это занятие, то умер бы. Это смешно, говорил себе Люций, что он вообразил, что сможет изменить свою жизнь, сможет, как встарь, сидеть в литературных кафе и писать стихи за столиком в пивных разводах, вызывая любопытство в молодых. Способен ли он на такое? Возможно, лучше, в конце концов, было бы, если б Генри лишил его поддержки и выкинул на улицу подыхать с голоду, как собаку.
Как страшно он устал, хотя весь день лежал в постели. Солнце сияет. Он должен подняться. Может, поставит пластинку, хотя музыка в последнее время наводит на него такую печаль. Даже выпить желания нет. Надо притвориться, пока не наступила ночь, что был день и он чем-то был занят. А потом дай боже, чтобы снотворное подействовало. Каждый раз наступление темноты угрожало адом бессонницы: адом, о