— Хорошо, не буду.
— Единственное, чего я боюсь, — это как бы тот кошмарный случай не заставил его побежать обратно в церковь.
— А я надеюсь, что заставит. Он должен где-то получить помощь, а мы ему помочь не в состоянии. Если б умела, я помолилась бы за него. Я уже почти чувствую, что сумею, только на этот раз словно способна выдумать Бога, чтобы просто спасти Катона.
— Не начинай! Ты так все преувеличиваешь, Колетта. Так поглощена собственными переживаниями, каждую беду возводишь в степень метафизической катастрофы.
— Он любил мальчишку. И убил его.
— Разумеется, он не любил его! А убил опасного ожесточенного преступника. Никто и не подумал осуждать его. Понимаю, убить человека — это, должно быть, ужасно. Слава богу, в войну мне не пришлось этого испытать. Но если обстоятельства заставляют, надо вести себя как мужчина. Жестоко, но ты обязан сказать это себе, чтобы не сломаться.
— Он не сломался. Он в аду. А это другое, хуже. Неужели не замечаешь, какое у него стало лицо?
— Замечаю, — Джон Форбс был потрясен, увидев изменившееся лицо Катона, — Чего мне не понять, так это почему он раболепно написал те письма и почему до самого конца не предпринимал никаких серьезных попыток освободиться. Насучили, что долг офицера — бежать из плена.
— Катон не офицер.
— Что, черт возьми, ты хочешь этим сказать?
— А то, что это разные вещи. Папа, никогда не говори такого Катону — о письмах и что он не пытался бежать, ладно?
— Не буду. Но он должен вынести это, если я вынес. Очень хотелось бы понять.
— Пожалуйста, не говори ему этого, пожалуйста, даже думать так не надо, это предательство по отношению к Катону.
— Меня беспокоит правда, а не верность Катону! Не доставляют же ему страдание мои мысли?
— Именно что доставляют. Мы не можем говорить с ним, даже притронуться к нему. Утром я коснулась его руки, и он вздрогнул и с такой мукой посмотрел на меня. Мы должны поддерживать его, думая о нем со всей нежностью и любовью…
— Колетта, пожалуйста, оставь свою сентиментальность. Никакой телепатией ему не поможешь. В конце концов, он должен ясно и трезво взглянуть на случившееся. Вечером поговорю с ним.
— Папа, не делай этого, пожалуйста. Ты только оттолкнешь его. Я чувствую, он… просто внешне вежлив с нами. Все время притворяется. Хочет показать, что спокоен, только ничего у него не получается, видно, что внутри он вопит. Вон, посмотри на него, посмотри, как он наклоняется, он физически изменился, похож на марионетку.
Катон, переломившись в пояснице, уронил голову и вытянул трясущуюся руку. Вырвал из земли кустик крестовника, выпрямился и поднял голову. Не глядя, бросил его на кучку сорняков, передвинул ногу вправо, подтянул другую и снова наклонился.
— Не могу видеть его таким, — сказал Джон Форбс, — Если бы только он не написал тех писем, я этого не понимаю…
— Как офицер и джентльмен! Ты презираешь его, и он это чувствует, и чувствует, что все его презирают. Он мучается от стыда и позора.
— Вздор! Надеюсь, он останется дома до начала занятий в колледже.
— А я надеюсь, что не останется. Мы не можем помочь ему, папа. Мы это сделать не в силах. Будет куда лучше, если он вернется в Лондон к отцу Крэддоку. И он вернется, знаю, как только решит, что вполне исполнил долг вежливости по отношению к нам.
— Долг вежливости! Колетта, пойди умой лицо, не то, представь, зайдет Джайлс Гослинг и увидит тебя зареванной.
— Мне все равно.
— Ты пойдешь с ним на танцы?
— Мне нечего надеть.
— Тогда надо купить. Почему бы не съездить в Лондон завтра утром? Сколько сейчас стоит приличное платье, десять фунтов?
— Папа, ты живешь прошлым веком!
— Ну, двадцать фунтов, тридцать. Колетта, поезжай и купи себе платье. Я хочу, чтобы ты пошла на танцы с Джайлсом, и хочу, чтобы ты была там самой красивой девушкой. Сорок фунтов?
— Папочка, ты хочешь подкупом заставить меня быть счастливой!
— Все устроено, — сказал Генри, только что вернувшийся из Лондона к пятичасовому чаю, — Фургоны от «Сотбис» прибудут во вторник в восемь утра.
— Люди от аукционеров были тут, — сказала Герда, — Люций, хочешь лепешку?
— Я больше не ем лепешек.
— Почему? — поинтересовался Генри, протягивая руку за лепешкой.
— Говорят, Катон Форбс вернулся в Лондон. Очень жаль, Генри, что ты не повидался с ним, уверена, ты мог бы помочь ему.
— Потому что лепешки хороши в счастливые времена.
— Да ладно вам, — хмыкнул Генри. — Слыхал, вы собираетесь писать свою биографию рифмованным гекзаметром.
Чай пили в столовой, где все пока оставалось как прежде, поскольку большой обеденный стол красного дерева и комплект викторианских стульев продавался
Генри, глядя в окно на солнце, которое ласкало жаркими лучами красную кирпичную стену старого крыла, заросшую с этой стороны зацветающей глицинией, чувствовал, будто пробуждается от сна. Или, скорее, будто ему привиделся кошмар, а потом он осознал, что это реальность. Разве он не знал, что делает, не понимал раньше, пока не увидел сейчас белые ярлыки на мебели и Люция, слишком несчастного даже для того, чтобы изображать страдания? С самого своего возвращения домой он только и делал, впервые в жизни, что демонстрировал силу воли. И никогда ничего по-настоящему положительного; никогда не простирал сильной властной длани, чтобы изменить мир. Теперь же он решился на мужественный поступок в стремлении к жизни свободной. Но не обрел свободы, а, скорей, убил себя. Разрушил дом предков, изгнал мать и лишил крова нелепого, претенциозного, безобидного старика. Что им руководило: желание доказать свою смелость, или чувство долга, или месть? Он ненавидел собственность и богатство и их развращающее влияние, так, может, отсюда все проистекает? Не издержки ли это духовного мужества?
Люций принял от него деньги, а мать, без сомнения, переживет перемену. Сам он женится, вернется в Америку с любимой беззащитной женщиной, заботиться о которой будет его обязанностью отныне и навсегда. Какова сила воли? А если сейчас все походит на разруху, так не этого ли он жаждал и не первый ли это по-настоящему его поступок? Он завоевал как бы свободу, завоевал как бы Стефани и из этого сотворит свое будущее, твердый характер, жену. И все же он испытывал мучительное сожаление, вызванное последним разговором с матерью, когда они, впервые с его детских лет, были, может, несколько секунд всего, по-настоящему близки. И эта близость пробила глубокую трещину в его броне, нащупала и пробудила в нем неожиданную способность полюбить мать. В нем все еще жила любовь, которая не знала о ее вине перед ним или пренебрегла ею. Только теперь времени не осталось, и Герда вновь замкнулась и вооружилась ужасной обманчивой веселостью. Генри смотрел на нее, но она отводила глаза. Ему захотелось коснуться ее руки. Он протянул пальцы и провел по крошкам на столе, глядя, заметит ли она и