него, с ранней его юности она была и, возможно, до конца останется главным смыслом и сутью его жизни. Никаким колдовством он не мог бы стереть ее из своего прошлого или настоящего. Порой, думая об этом, он ненавидел Дейзи; но подобное тоже было не в первый раз.
С возвращением к Дейзи вернулись и старые, связанные с ней проблемы. Они не могли жить друг с другом, не могли жить друг без друга. Пока они как-то обходились, потому что квартира была очень большая и им удавалось не сталкиваться постоянно. Они спали в разных комнатах. Тим в маленькой спальне, свернувшись калачиком, или лежал без сна, закрыв глаза ладонями от света ярких фонарей, пробивавшегося сквозь тонкие шторы. Дейзи днем работала над романом или пыталась работать и жаловалась, что ничего не получается, но хотя бы оставалась в своей комнате. Вечерами они ходили в разные местные пабы и напивались. Тим уходил и большую часть дня отсутствовал, иногда возвращаясь к ланчу. Кое-когда уходила и Дейзи. Они больше не обменивались впечатлениями о прошедшем дне. Обоих раздражало как надоедливое, не дающее покоя присутствие, так и непонятное отсутствие друг друга. Зло хлопали двери. Тим перестал поддерживать чистоту на кухне. Когда-то славная квартира начинала напоминать конуру Дейзи в Шепердс-Буш. Тим понимал, что придется ему искать другое жилье, а им обоим возвращаться к прежнему обыкновению встречаться изредка, что когда-то (как трогательно!) казалась им романтичным. И вопрос, на что они станут жить (когда закончатся деньги Гертруды), тоже грозил возвращением к изначальной и постоянной нищете. Работать Тим не мог, да и не пытался. Он предполагал, что спустя определенное время будет не опасно отослать Дейзи в ее прежнюю квартиру, а самому возвратиться в мастерскую над гаражом, но пока ему не хотелось даже думать об этом.
Когда Тим сказал Дейзи, что чувствует себя, как в аду, он действительно имел в виду, что страдает намного сильнее, чем когда-либо. Кошмары преследовали его днем и ночью. Он видел жуткие сны. В одном сне угрюмые, злобно смеющиеся женщины подбрасывали на одеяле мягкое болтающееся чучело, в котором он с ужасом узнавал себя. Подобные чучела, в виде полуживых демонов, медленно, но неумолимо преследовали его, похожие на мягких кукол в человеческий рост, которые натыкались на него и, когда он отталкивал их, так же медленно снова валились на него. То за ним с диким воплем катилась каменная голова. Еще ему снился повешенный, но то был уже другой сон. Человек, мертвый, однако не совсем, мучился невероятно, повешенный на длинных перилах, похоже, верхней площадки лестницы. Глаза вылезли из орбит, рот искажен гримасой боли, однако неподвижен, руки и ноги обмякли, голова свесилась на сторону — страшное воплощение вины и заслуженного возмездия.
Днем Тим бродил по улицам: от Финчли-роуд, по Мейда-Вейл, потом по Эджвер-роуд до Гайд-парка, или же по Сент-Джонз-Вуд шагал к Риджентс-парк. Иногда он отправлялся в Килбурн в старые любимые места на Харроу-роуд. Но чаще всего шел в Центральный Лондон, пешком, парками аж до Уайтхолла или до набережной Виктории. Бродить по улицам стало для него теперь необходимостью. (Как и для Анны Кевидж, и однажды они едва не столкнулись лицом к лицу в Сент-Джеймсском парке, только Анна остановилась у озера, засмотревшись на пеликанов, а Тим свернул с дорожки и пошел прямо по газону к улице Мэлл. Так они, сами того не зная, разминулись за две сотни ярдов друг от друга.) Иногда Тим заходил в картинные галереи. Его влекло туда и заставляло возвращаться какое-то болезненное чувство, которое он там испытывал. Ему больше не снилась по ночам Национальная галерея — сумрачная и безжизненная. Сон стал явью, он видел ее такой среди бела дня, когда бывал там. Все картины были унылы, глупы, тривиальны, бестолковы, ничтожны. Краски казались поблекшими, будто он превратился в дальтоника, или, наоборот, неожиданно яркими, кричащими, как на конфетных обертках. Он ненавидел картины, их претенциозность, их помпезную сентиментальность, их притязание на глубокий смысл, их внутреннюю пустоту.
Тим начал задумываться о смерти. Он устал от бестолкового страдания, которое, как он понял, ядом проникло в самое его существо и отравило его. Никто не причинял ему страдание, он сам был им, а потому ему не было избавления. Ни исторгнуть его из себя, ни сбежать. Когда он сказал Дейзи, что этот ад возможно прекратить, она заговорила о смерти. Что ж, пусть Дейзи живет как хочет, но он мог умереть. Он смотрел на огромные симпатичные красные лондонские автобусы, медленно катящие на своих здоровенных колесах, и представлял, как он, тоже медленно, выйдет на дорогу, опустится на колени, а потом аккуратно ляжет под одно из тех милосердных движущихся колес. Все будет кончено в секунду. Он, конечно, понимал, что не сделает этого ни сегодня, ни завтра, но как хорошо было знать, что это так просто и он может решиться на это в любой день.
Он боялся много думать о Гертруде, слишком это было мучительно. Иногда он пытался освободиться от нее, убеждая себя, что никогда не любил ее, что женился на ней ради денег. Что был уже не молод и женился, чтобы чувствовать себя спокойно и уверенно. Чтобы наконец-то заниматься живописью в свое удовольствие. Он притворился, что убедил себя, хотя по-прежнему знал, что его безумная любовь к ней выжила, как спрятавшийся зверь, как бешеная собака, которую придется однажды вытащить из ее укрытия и убить или же долго-долго морить голодом, пока она не сдохнет. Иногда ему хотелось, чисто умозрительно, чтобы можно было рассказать Гертруде, что не все было ложью, не все было плохо, что плохое можно было бы просто отбросить и оставить остальное. Но что теперь было это «остальное»? Он сам перечеркнул его. Он так и не позаботился написать ей. И не грезил о ней. Чаще грезил о матери. Он чувствовал себя сломленным, и ему приходило в голову, что среди того, что он утратил, было и то, что обозначается словами «прямота» и «честность» — словами, для него новыми и возмутительными. Откуда они взялись? Может, он каким-то образом перенял их от Графа? Может, они прямиком перекочевали из головы Графа в его голову, не будучи даже произнесены? Способны ли слова на такое?
С течением времени он меньше стал думать о мучительной загадке последнего разговора с Гертрудой и больше о разговоре с Графом. Граф говорил кошмарные вещи, вроде такой: «Уверен, она приняла бы тебя обратно». Тим не совсем понимал, почему эта фраза так покоробила его. Возможно, потому, что напомнила ему о детстве, о матери, о ее прощениях, неохотных и без нежности, о таком, что было несопоставимо с его и Гертруды отношениями. Мнение Графа, его «простые идеи» были унизительны и свидетельствовали о его неспособности понять положение Тима. Конечно, Граф исполнял долг, и, как это было свойственно ему, исполнял добросовестно. Но с другой стороны, соперник едва ли мог ожидать от него подлинной чуткости и вдохновенного красноречия. Впрочем, другое, что сказал Граф, было вполне разумным, запало ему в душу и проросло собственными мыслями. Ты должен остаться один, должен задуматься над своей жизнью, вернуться к работе. Да, думал Тим, расстаться с кем-то навсегда возможно, и ему следует это знать.
Будет ли лучше, если он останется один, спрашивал себя Тим, сможет ли он когда-нибудь вернуть то, что утратил, хотя бы малую долю прежней невинности? Будут ли наконец, если он останется один, его страдания и его боль чисты? Тогда он сможет справиться со зверем внутри. Побороть демонов. Да, когда он и Гертруда танцевали среди голубых цветов, они танцевали с демонами.
Он должен остаться один единственно ради одиночества. И, спрашивая себя, уйдет ли он в конечном счете от Дейзи, он знал: так же как лечь под милосердный красный автобус, он не решится на это ни сегодня, ни завтра.
Часть седьмая
— В это время скалы подступают ближе, — сказала Анна.
Смеркалось, но было еще светло.
Они вынесли столик на террасу и сидели, попивая белое вино. Сентябрьские вечера были очень теплыми.
— Да, — подхватила Гертруда, — они как бы расплываются в глазах, теряют резкость, не могу описать точнее…
— Понимаю, — сказала Анна, — и у меня тоже, они все будто скачут.
— А что бы вы сказали относительно того, какого они сейчас цвета? — спросил Граф.
— Розовые? Нет. Серые? Нет. И определенно не белые, хотя белесоватые.
— Пестрые, — сказала Гертруда. — Правда, пестрые — это не цвет. Сейчас я их вообще едва различаю, они танцуют.