все хорошо? Весь этот дом, на который мы ухлопали столько трудов, и обстановка, и сад, и розы эти треклятые — все одно притворство, взял бы и порушил все к чертовой матери. Почему ты не можешь сказать мне правду? Зачем он сюда явился, что это значит?
— Ой, не надо, больно, ой, прости, мне так жаль, так жаль…
— Ой, перестань, мне так жаль…
Я записал это, как запомнил, со всеми повторениями. Я не передал и пробовать не буду передать интонации — его злобный крик, ее жалобные слезливые оправдания. Я этого никогда не забуду. Поистине соглядатай получил сведения, за которыми пришел!
Я хотел уйти гораздо раньше, но был парализован — и ужасом, и судорогой в ноге, потому что как уселся в неудобной позе, так с тех пор и не рискнул пошевелиться. Наконец я перекатился на бок и пополз прочь, вниз по мокрой подстриженной, серой от луны лужайке. Я с усилием встал, выбрался из сада и побежал вниз по тропинке лицом к заходящей луне. Я бежал почти всю дорогу домой. А дома выпил виски, принял снотворное, лег и с маху погрузился в сон. Мне приснилось, что я нашел в Шрафф-Энде комнату, о которой раньше не подозревал, и в ней лежит мертвая женщина.
Наутро я был невменяем. Я бродил, чуть ли не бегал, вокруг дома, по лужайке, по скалам, по дамбе, к башне и обратно. Бегал, как остервенелое животное в клетке, когда оно, больно ударяясь о прутья, снова и снова выполняет те же беспомощные прыжки и повороты. Золотая утренняя дымка постепенно таяла, день обещал быть жарким. Я в изумлении смотрел на знакомые места, где привык купаться, на спокойное море, вкрадчиво плещущее о желтые скалы. Бегом вернулся в кухню, но был не в силах даже вскипятить чай. Раз за разом я спрашивал себя вслух: «Что мне делать? Что же мне теперь делать?» И самое странное, что теперь, когда я получил полную, до краев, информацию, притом ту самую, какая была мне нужна, меня не покидало чувство горести, страха и какой-то тошноты.
Я понял далеко не весь разговор. Временами мне казалось, что я вообще ничего не понял, кроме того, что было до непристойности очевидно: эти ужасающие интонации и еще — что так уже бывало раньше, много-много раз. Раздирающие вопли двух душ, истерзанных виной и болью. Ад супружеской жизни. Я не мог, да и не пытался, доискаться до смысла того, что было сказано. Ясно, что джентльмен (почему-то я мысленно стал называть его джентльменом) недоволен моим появлением на сцене. Ну что ж, ничего не поделаешь. Я тешил себя фантазиями, как поднимаюсь в «Ниблетс» и, схватив его за шиворот, едва он откроет дверь, даю ему в морду. Но толку от этого не будет. Да и едва ли он — тот «скучный старый муж», которого придумала Розина. Пусть он и хромой, но с ним шутки плохи. Вполне возможно, что он опасный человек. Пусть он — классический тип хулигана, который, как считается, мигом спасует, если его припугнуть, но те, кто собирается припугнуть хулигана, вправе усомниться, существует ли столь удобный тип в действительной жизни. Проверять это опытным путем нет смысла. Мне нужно просто увести Хартли и нужно
Размышляя об этом раньше, я, как видно, исходил из предпосылки, что, как только я удостоверюсь (если такая минута настанет), что Хартли несчастлива в браке, мне уже не составит труда разрушить этот брак и разлучить их. Я не сомневался, что в данных обстоятельствах она захочет ко мне прийти, что прибежать наконец ко мне будет для нее радостным избавлением, исполнением давнишней мечты. Такая уверенность может показаться наивной, но не наивность ее меня теперь смущала. Просто я, когда пришло время действовать, никак не мог решить, какие же действия предпринять, а ведь важны были именно детали. «Ниблетс», его розы, его отвратные новые ковры, бронзовые барельефы, жуткие занавески, звонок — все это не играло для меня роли, все было не более как туманной фантазией, по
Часов в одиннадцать я перестал бегать и приготовил чай. Была одна мысль, которую я почерпнул из подслушанного разговора, но, хотя мысль была, я сначала не мог уточнить ее и сформулировать. А подсказал ее мне сам джентльмен, что-то вроде того, а вдруг он и правда ее прогонит, вдруг его можно до этого довести? Не разрешит ли это проблему клетки, которая так трудно поддавалась Определению? Джентльмен сказал, что никогда ее не отпустит, но самое упоминание об этом показывает, что такая возможность есть. Пусть доведет себя до точки своим паршивым характером или паршивой ревностью — не знаю точно, из-за чего он так бесится. Уж конечно, дело не только в моем появлении — школьный товарищ, ставший знаменитостью, звонит в его дверь, — хотя и это, несомненно, его не обрадовало. Если как следует взвинтить его, если все там у них полетит к черту и рассыплется прахом, тогда у нее не останется крыши над головой и не останется клетки и она бегом прибежит прямо в мои объятия. Но с другой стороны, если довести его до точки, если мир его зашатается — что помешает ему изувечить ее, убить? От боли при этой мысли я и прыгал по скалам, как бешеный леопард. Ее вскрик в конце разговора: «Перестань, перестань, мне больно!» — сколько раз прозвучал он за все эти проклятые годы? Сил нет об этом думать. Я вскочил, расплескав чашку с чаем, и, громко что-то бормоча, снова выбежал из дому. Что мне делать? Столько всего теперь прояснилось, но я просто не мог обдумать, какой тактики держаться на последнем этапе. Я вообще не мог думать, а не мог потому, что не мог выкинуть из головы этот чудовищный разговор, он облепил меня, как густая, клейкая пена. Я должен спасти Хартли, теперь это слово «спасти» обрело наконец свой подлинный смысл. Но вот
А немного спустя Хартли словно сама пришла мне на помощь. Я увидел ее кроткое, бледное, несчастное лицо и ощутил нездешний покой, словно на меня повеяло ее присутствием. Я понял, что, прежде чем выступить в открытую, должен снова с ней поговорить, по возможности даже не один раз. Первым моим побуждением было сейчас же пойти в этот отвратный коттедж и увести ее. (Возможно, этого в конце концов и не избежать.) Но конечно же, ее нужно подготовить. Если дело дойдет до увода, нельзя допустить никакой промашки, никакой ошибки. Столько всего произошло в моем сознании, о чем она и не догадывается. Нужно дать ей понять, какую роль во всем этом играю я сам. Сейчас ни к чему искать с ней новых свиданий в деревне — она будет так расстроена и испугана, что и слушать толком не сможет. Все самое главное нужно объяснить ей в письме. Ведь, по моим предположениям, она, еще не зная моих намерений, больше всего боится собственного сердца. Откуда ей знать, нет ли у меня любовных отношений с какой-нибудь другой женщиной. Она, несомненно, настрадалась от раскаяния и тайной скорби по старой любви, так неразумно отвергнутой. Однако теперь я прозревал и ее другие, более конкретные, страхи, и во мне закипал расслабляющий тревожный гнев на ничтожного ревнивца, что сидит у окна с биноклем, поджидая ее возвращения домой. Скоро я пришел к выводу — и сразу ощутил от этого облегчение, — что нужно просто написать ей длинное письмо, потом дать ей время вникнуть в него, откликнуться и тогда уже… Понемногу оправляясь от смятения и страха, я с облегчением думал, что особой спешки нет, что сегодня мне не нужно подниматься к ее жилищу и решать, какой тактики держаться с ревнивым самодуром. Оставалось придумать, как передать ей письмо, но эта проблема не была неразрешимой, более того — кое-какие планы на этот счет у меня уже имелись.
Я закусил мясными консервами с красной капустой и маринованными орехами, доел остатки кураги и сыра. Ни хлеба, ни масла, ни молока в доме не было — утром я так бесновался, что и не вспомнил о покупках. Потом я отдохнул. Потом посидел над этим дневником, подгоняя его к сегодняшнему дню. Потом написал письмо Хартли, текст которого приведу немного ниже. Потом выстирал изрядную порцию белья и разложил сушить на солнце. Потом выкупался со ступеней у башни. Потом посидел возле башни, глядя, как предвечернее солнце разбрасывает густые черные тени позади круглых камней Вороновой бухты. Потом, увидев в отдалении каких-то туристов и вспомнив, что сижу голый, оделся и вернулся домой, прихватив по дороге высохшую стирку. А затем достал снимки Хартли, которые привез из Лондона, уселся в свое каменное кресло возле каменного корытца и стал медленно перебирать их, внимательно разглядывая.
На некоторых карточках мы сняты вместе. Кто же нас снимал? Не помню. С пожелтевшей, загнувшейся по краям бумаги, из безгрешного мира, смотрели на меня ясные, еще не оформившиеся юные лица. То был неоскверненный мир, мир поистине простых и чистых радостей, счастливый мир, поскольку моя вера в нее была безгранична и поскольку мы в своем детском старомодном целомудрии еще не помышляли о