досадно, что у меня не нашлось времени и не хватило сил написать четвертое, каким бы оно ни получилось.
Третье письмо, бесспорно, было самым искренним, так как на самом деле я почти не раскаивался в случившемся в подвале. Как ни парадоксально, единственное, о чем я жалел, так это о том, что был нетрезв. Впрочем, в трезвом состоянии я, разумеется, не совершил бы ничего подобного. Однако я вспоминал о нашей схватке с явным удовлетворением. К этому удовлетворению примешивались более смутные и тревожные чувства. Я с удивлением припомнил, что уже дотронулся до нее. «Дотронулся» — разумеется, мягко сказано. Но как раз потому это слово показалось мне сегодня таким неправдоподобным. Я мысленно видел ее лицо, искаженное от боли и ярости, ее черные, маслянистые волосы, вывалянные в пыли, слышал ее прерывистое дыхание, когда выворачивал ей руку, но никак не ощущал соприкосновения наших тел. Все выходило так, словно она была неприступна, и отвращение, которое я прежде испытывал к ней, к обладанию ею, защитило ее в этом кощунственном происшествии и набросило на нее некий таинственный покров. Короче, все выходило так, будто я к ней и не прикасался.
Я вновь почувствовал слабость. Я прошел по мосту Ватерлоо и разглядел сквозь нависающий и слегка поднявшийся туман фасад Сомерсет-хаус с высокими, изящными колоннами. Отступающий вглубь, колеблющийся, переливающийся оттенками коричневого и серого, он напоминал часть театральной декорации. А под ним в реке ясно, но бесконечно мягко и просто, будто на китайском рисунке, виднелись силуэты двух лебедей. Они плыли по воде, озаренной сероватым светом. Их неуклонно сносило вниз по течению вместе с веткой, упавшей с какого-то дерева. Они отдалялись от меня, слегка поворачивая, и скоро скрылись за горизонтом. Я двинулся дальше, а потом остановился у парапета и посмотрел в ту сторону, где, окутанный густым туманом, должен был стоять величественный собор Святого Павла. Теперь можно было различить складские здания прямо напротив, через реку; их фасады растворились в пробившихся рассеянных лучах солнца. Я с раздражением и болью вглядывался сквозь туман, это было нелегко. Я ничего не вижу, ничего не могу рассмотреть, говорил я себе, словно мое внутреннее ослепление перешло вовне. Только тени и контуры предметов, да и то довольно смутно.
Я повернул назад от темных, кружащихся струй потока и притаившихся в тени дворцов. Поглядев на прочные парапеты набережной, я обнаружил, что стою рядом с телефонной будкой. Я посмотрел на нее и вдруг ощутил непонятную гордость. Подобную гордость испытывают, когда находят ничтожнейший предмет, способный подтвердить существование Бога в глазах тех, кто требует доказательств. Наверное, я был похож на подопытную обезьяну Келлера и тщетно пытался сопоставить одно с другим. Я начал что-то соображать, сознание заработало, продираясь через пелену тумана, и я понял сущность моего недомогания. Да, очевидно, я неизлечимо болен. Я подошел к телефонной будке. У меня так дрожали руки, что я набрал правильный номер телефона на Пелхам-крессент лишь с третьего раза. Служанка сообщила мне, что доктор Андерсон и миссис Линч-Гиббон уехали на уик-энд, а доктор Кляйн вернулась в Кембридж.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В лунном свете Кембридж казался светло-голубым и черно-коричневым. Здесь не было тумана, и над городом, изумляя своим великолепием, сверкал усыпанный звездами небосвод. В такую ночь невольно вспоминаешь о других галактиках. Хотя еще не было одиннадцати часов вечера, но в городе все опустело, и я шествовал по нему как таинственный и одинокий арлекин на картине или как наемный убийца.
Осознав, что я безнадежно, бесповоротно и безумно влюбился в Гонорию Кляйн, я будто увидел ослепительно яркий свет. Я понял, что именно это так непривычно и страшно терзало меня и довело до болезни. Но понял и то, что это неизбежно должно было случиться. Гонория непременно должна была возникнуть на моем пути, словно горизонт или распростертые крылья Сатаны. Хотя у меня пока не было определенных планов, я чувствовал, что другого выхода нет. Я никогда еще не был так уверен в правильности выбранного пути, и это само по себе возбуждало.
Стоит нам распознать страстную любовь, она становится совершенно очевидной. Мне было понятно мое состояние, и я точно знал, что мне делать. Но как только я сел в поезд на вокзале на Ливерпуль-стрит, меня снова одолели тревоги, сомнения, недоумение и замешательство. Меня не очень волновало, что я, уже имеющий дело с двумя женщинами, вдруг взял да и влюбился в третью. Сила, влекущая меня к Гонории, обладала какой-то стихийной мощью. Я не испытывал колебаний, не считал себя предателем, и моя неверность меня ни в коей мере не беспокоила. Мне не пришлось выбирать самому, я был выбран безжалостно и неумолимо. Однако этот образ лишний раз подчеркивал ненормальность создавшейся ситуации. Я был выбран, но кем или чем? Разумеется, не Гонорией. Последние сказанные ею слова по- прежнему звенели у меня в ушах. Они были весьма нелестны. Да, я был уверен, что правильно выбрал путь, но, похоже, впереди меня ждет поражение, и я столкнусь с чем-то унизительным.
Впрочем, и это меня не слишком тревожило. Я мог рассчитывать на любой прием, пусть даже откровенно враждебный, но в моем безудержном возбуждении мне было достаточно одного: я снова увижу Гонорию. Наверное, иллюзии и самообман свойственны всем влюбленным. Они убеждены, что их возлюбленная обязательно откликнется и подлинная страсть не просто будет оценена, но и вызовет ответное чувство. Я не ждал ничего особенного, я вообще не ждал ничего определенного, но будущее было так размыто, так неясно, что настоящее казалось конкретным и легкодостижимым. Я должен был ее увидеть, и все.
Пока поезд приближался к Кембриджу, меня гораздо больше занимала загадочная сущность и зарождение этой любви. Когда я, сам того не подозревая, полюбил Гонорию Кляйн? В то мгновение, когда швырнул ее на пол в подвале? Или когда она у меня на глазах разрубила надвое салфетки мечом самураев? Или еще раньше, в тот странный миг, когда я увидел, как она, запыленная с дороги, в тяжелых полуботинках, противостояла блистательным владыкам, поработившим меня? А может быть, предвестие этой любви появилось, когда я заметил извилистый шов на ее чулке в мерцающем оранжевом свете фонарей на Гайд-парк-корнер? Трудно сказать, и еще труднее из-за необычного характера этой любви. Когда я стал размышлять, как она необычна и причудлива, меня поразило и показалось совершенно замечательным, что я все-таки твердо знал: это любовь. Получилось так, что неприязнь переросла в любовь, минуя все промежуточные стадии. Я нисколько не пересмотрел свои взгляды на Гонорию, не обнаружил в ней каких-либо новых качеств и не стал менее строго и резко судить об известных мне чертах ее натуры. Значит, я полюбил ее за то, что раньше вызывало у меня искреннюю неприязнь. С другой стороны, понимая, какова она на самом деле, я был уверен в своей нынешней любви. По правде сказать, это была чудовищная любовь. Прежде я ничего подобного не испытывал. Она обитала в таких глубинах, где гнездятся только чудовища. Любовь, лишенная нежности и юмора, любовь, в которой практически отсутствовало личностное начало.
Странным казалось и то, как мало эта страсть, охватившая все мое существо, затрагивала плоть в самом прямом смысле слова. Она должна была ее затронуть, и моя кровь поминутно твердила мне об этом, но настолько смутно, что у меня сохранялась иллюзия, будто я ни разу не прикасался к Гонории. Я сбил ее с ног и повалил на пол, но никогда не держал Гонорию за руку, и от одной мысли, что мог бы держать ее за руку, мне становилось нехорошо. Она была совершенно не похожа на мою старую любовь к Антонии, такую теплую и словно излучающую золотистое сияние человеческого достоинства и благородства. Не похожа и на мою любовь к Джорджи, нежную, чувственную и веселую. И, однако, до чего хрупкими выглядели все мои былые увлечения в сравнении с этой страстью! Сила, влекущая меня к Гонории, прежде была мне абсолютно неведома, и ее образ воскресил в моей памяти страшную фигуру любви, созданную Данте. «El m'ha percosso in terra e stammi sopra».[14]
Позднее я осознал: как это ни странно, но в то время я не понимал, что в те первые мгновения мое состояние было нереально. Куда бы ни завела меня эта страсть, в данный момент она была неотъемлемой частью моего существа. Я не смог бы ее уничтожить или отделаться от нее, найдя ей поверхностное объяснение. Если она нелепа, значит, мне органически присуща нелепость, и объяснения здесь бесполезны. Я не представлял, что стану делать, увидев Гонорию. Вполне возможно, просто без слов упаду к ее ногам. Все это не важно. Я совершал поступки, которые должен был совершить, потому что такова моя сущность.