Утешая себя болью, Мидж снова и снова перебирала в памяти подробности катастрофы, убеждала себя, что случившееся непоправимо и ужасно, что она виновата и с этой виной ничего не поделать, кроме как оставить ее в прошлом. Ей представлялось, что в ее прежней жизни до сего дня не было ничего, на что можно опереться, от чего можно оттолкнуться. Вина, предательство, обман, боль и обиды, причиненные другим, — все это было реальностью. Мидж не находила в ней никакой опоры, никакой возможности восстановления, обновления, объяснения, исцеления. Она чувствовала, что произошедший катаклизм не допускал этого, поскольку был окончательным. От возвращения назад, в прежний кошмар, не будет толку, там можно лишь еще сильнее запачкаться, несмотря на все благие намерения. Лучше и проще оставить все позади, как рухнувший дом, уничтоженный пожаром или разрушенный бомбой. А это означало, что сейчас ей нет нужды воображать жуткие подробности будущего. Томас ни по закону, ни по справедливости не мог забрать у нее сына, так что в будущем с нею останется и Мередит. Его сейчас при ней не было, он уехал в новую школу. Мальчик с удивительным, обескураживающим спокойствием организовал собственный отъезд, подчиняясь письменным распоряжениям Томаса. Он оставил список книг и одежды, которые попросил отправить следом за ним, но Мидж до сих пор не набралась духу заглянуть в него. Она не заводила разговор с Мередитом, а он без слов дал понять, что не хочет никаких разговоров. Долгого прощания не было. После отъезда сына Мидж много плакала, но испытывала облегчение оттого, что его нет дома.
Еще больнее была мысль (она мешала Мидж провести ревизию грехов и заставила вытряхнуть на ладонь таблетки от бессонницы), даже знание, что стоит только написать словечко или подать малейший знак Гарри, как все великолепие их любви восстановится в новой ситуации свободы. Разве не этого, как не раз говорил Гарри, они так хотели, разве не получили они теперь тот шанс, который раньше казался (по крайней мере, ей) невероятным? Томас понимал это и уехал со словами о том, что Мидж «свободна принимать любые решения». Может быть, он и в самом деле, как предполагал Гарри, не возражает против такого оборота событий? Все препятствия внезапно исчезли. Ничто не мешало Мидж убежать в дом в Блумсбери. Теперь не надо постоянно смотреть на часы, рассчитывать, лгать. Все открылось, с ложью покончено. Достаточно шепнуть одно слово, и все, чего она так хотела, возникнет само собой, как волшебный замок или город из цветов, деревьев, поющих птиц и мраморных лестниц, ведущих прямо к солнцу.
Она просила Гарри не искать встреч с ней некоторое время. Он продолжал относиться к Мидж так, словно она временно сошла с ума, и напускал на себя этакую мягкую жизнерадостность, словно подбадривал больного. Но Мидж видела жуткий страх в его глазах. Гарри сообщил ей, стараясь сохранить спокойствие: возможно, ему придется уехать, но он непременно явится к ней по возвращении и надеется, что ей к тому времени станет лучше. Мидж не стала возражать. Когда гипотетическая возможность расставания стала обретать черты реальности, она вдруг подумала: «И что же — я больше не увижу его, и то, что было между нами, никогда не вернется?» Она чувствовала странное утешение, чуть ли не удовольствие, когда говорила с ним о своих чувствах к Стюарту, словно Гарри уже сделался ее старым другом или наперсником. Но такие встречи были возможны лишь благодаря его притворству, а Мидж выносила их лишь благодаря двойственности своего сознания, не желавшего терять Гарри окончательно. Иногда ее разум вырывался на свободу и метался, прежде чем снова вернуться к спасительным мыслям о Стюарте, и тогда Мидж спрашивала себя: не сошла ли она и вправду с ума, если больше всего на свете не хочет видеть Гарри и составить его счастье? Возможно, ее болезнь заключалась в полном исчезновении сексуального желания, в чем-то таком, что вызвано сугубо химическими изменениями. Отключилось то электричество, которое всеми мыслями, всеми живыми хищными порывами чувств, всеми вибрациями плоти в течение двух лет притягивало ее к этому человеку, к нему одному. Но нет, ее сексуальные желания не исчезли — они изменились. Мидж жаждала общества Стюарта, ей постоянно мерещилось его лицо, заменившее теперь в ее сознании лицо Гарри. Она зависела от него, как от зыбкого видения, удерживавшего ее от падения в смерть. Она непрерывно представляла себе этот спасительный образ, лелеяла его, нежила, размышляла над ним, рассматривала бледное неулыбчивое лицо и янтарно-желтые глаза, под ее взором таявшие и наполнявшиеся, ах, такой нежностью. Она ласкала его мысленно, но никогда в фантазиях не прикасалась к нему рукой или губами — лишь изредка представляла себе, как целует его рукав или плечо его пиджака, и это ощущение было восхитительным. Да, она позволяла себе слабости, но в них присутствовало что-то абстрактное, и это она тоже ценила, хотя не могла полностью понять. Она тосковала, томилась, жаждала общества Стюарта. Ей хотелось, чтобы он смотрел на нее, говорил с ней; он был ей нужен такой, как он есть, — со всей его требовательностью, авторитетностью, одиночеством, неприступностью, отдаленностью от других людей, а также ощущением, что он никогда не соединится с ней, но в то же время, не соединяясь, может быть…
Конечно, Томас тоже присутствовал в ее мыслях, но его как будто скрывали темные облака. Мидж часто напоминала себе, как холоден он был, когда уезжал от нее. Она наговорила ему жестоких слов, но уже не помнила, каких именно. Она взывала к нему, но теперь перестала понимать, как это делается, и не представляла себе, что он пожелает снова увидеть ее. Если только захочет обсудить условия развода. Она чувствовала, что накопилось слишком много всякой всячины — наслоения прошлого, семейных отношений с Томасом, и в какой-то момент их придется «разгребать», — но и это тоже было далеко не главное. У Томаса оставалось множество возможностей сделать ей больно; когда Мидж подумала об этом, ее пробрала дрожь. Она боялась новой встречи с ним и предпочитала не думать об этом.
Эдвард сидел в темноте. Он пришел в «Мезон карре». Небольшой зал был переполнен мужчинами, в нем установилась полная тишина. Сосредоточенность этой публики не имела ничего общего с легким нетерпением обычных зрителей и не походила на зачарованное молчание, которое сопутствует кульминационным моментам в театре. Казалось, все жадно, неподвижно, поспешно поедают то, что видят. Бледные лица без выражения, едва видимые в свете со сцены, молча смотрели вперед и в своей решимости остаться безликими, несмотря на хищную целеустремленность, походили друг на друга, как сборище клонов. Вороватые, погруженные в себя — ни единым движением, ни малейшим сокращением мышц они не выдавали в себе личностей. Богохульно копируя самозабвенное созерцание таинств искусства или религии, они сидели в напряженном спокойствии, но внутри каждой из голов беззвучно работала машинка тайных навязчивых фантазий.
Эдвард, поначалу смотревший на действо отстраненно, уже стал частью этого безмолвного сообщества. Он тоже был не в силах пошевелиться или повернуть голову, его лицо подалось вперед и застыло, его губы чуть надулись от возбуждения. Он нашел место в заднем ряду и волновался, как бы Илона не заметила его. Она сама предложила ему прийти, но он не мог себе представить, что она и в самом деле хочет этого, — она просто хотела показать, что не стыдится своей работы. А если она увидит его и забудет свой «номер», разразится слезами? Несмотря на мерзость этого места, Эдвард быстро позволил себе увлечься предсказуемыми жестами девушек; не все они, с их фальшивыми улыбками и нелепыми провокациями, были молоды. Музыка, то медленная, то шумная, заполняла его мозг, и часть существа Эдварда крепко заснула, а другая затаила дыхание и сосредоточилась. Он почти забыл, зачем пришел сюда, и принялся разглядывать и сравнивать девушек. Никто из них не умел танцевать; только одна или две раздевались с удовольствием, внося чуть-чуть живой реальности в безжизненную атмосферу заведения. «Но Илона… Что будет, когда появится она? Что случится со зрителями, когда они увидят настоящую танцовщицу, торжество грации над гравитацией? Неужели они не проснутся, не посмотрят друг на друга с изумлением, не закричат, не заплачут, не покаются в грехах?»
Ухмыляющаяся девица в серебристом цилиндре и комбинации с блестками извивалась и дергалась, неловко крутила черную шелковую шаль, изображая стыдливость; наконец она уронила шаль и принялась бойко пинать ее ногами в черных туфлях на высоких каблуках, шумно и без всякого ритма притопывая по дощатому полу сцены. Сорочка с блестками упала, обнажив худенькое тело, прикрытое лишь тремя звездочками. Когда девушка взмахнула цилиндром, отбросила его в сторону, а потом прыгнула и повернулась голыми ягодицами к публике, чтобы сорвать с себя звезды, Эдвард вдруг понял: это и есть Илона. Неужели она притворялась? Нет. Она не умела танцевать. Он опустил голову. А когда снова поднял глаза, она скакала по сцене голая, улыбаясь в темноту напряженной, натянутой улыбкой. Нагота Илоны вызывала жалость, как нагота ребенка. Бледная, замерзшая, обнаженная — человеческая плоть во всей своей смешной нелепости. Это выглядело постыдно и трагично. То, что в других девушках было просто