впечатление, но я за него стою. В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого- нибудь пушкинского Германа из
Не удивительно ли: «реальный» Л. Толстой зачался и вырос во весь свой исполинский рост, как будто «петербургского периода русской истории» – ни Петра, ни Пушкина вовсе не было. Он даже не отрицает, а только обходит их мимо. И рядом «фантастический» Достоевский оказывается в самой живой, жизненной, реальной и сознательной связи со всею историческою преемственностью русской культуры, с Петром и Пушкиным, петербургским Пушкиным, творцом «колоссального» Германа (который, конечно, предвещает не менее «колоссального» Раскольникова). Не с того ли именно, чем кончает певец «Петрова Града» – не с глубочайших ли предсмертных мыслей Пушкина о «чудотворном строителе» – Достоевский начинает? Да, он вышел из Петербурга, и этого не должно ему стыдиться, ибо ведь, в конце концов, Петербург есть все-таки создание русского, если не навсегда, то, по крайней мере, доныне самого русского и в то же время самого всемирного из русских героев. Петербург, этот противоестественный, «умышленный» город бесплотных, бескровных людей, призраков с плотью и кровью – по преимуществу – город Достоевского, и Достоевский по преимуществу – художник Петербурга.
И, однако, он уже не сказал бы, подобно Пушкину:
Достоевский, первый из русских, почувствовал и понял, что здесь-то именно, в Петербурге, петровская Россия, «вздернутая на дыбы железною уздою», как «загнанный конь», дошла до какой-то «окончательной точки», и теперь «вся
В последние годы жизни своей, во время русско-турецкой войны, мечтал он о Константинополе, о нашем древнем Царь-Граде, как о новой и окончательной русской столице. О реальном, историческом Царь-Граде только мечтал, но он уже совершенно точно и ясно сознавал, что Петербург – второй город России – не есть ее предел и цель, а только переход, только мост, как будто противоестественно перекинутый через какую-то историческую бездну – только путь от первого русского города к третьему и последнему, русскому и в то же время всемирному, к «третьему русскому Риму» – тому самому, мысль о котором была предсмертною мыслью древней московской, «святой» России, и есть первая, едва пробуждающаяся мысль новой, не современной, и, действительно, новой, будущей, после-петербургской, после-петровской, тоже
Но если Петербург и сон, то ведь недаром же сон этот снится Медному всаднику на гранитной скале, с подобной меди и граниту, нечеловеческой волей, делающей сверх или, по крайней мере, противоестественное как бы естественным, несуществующее как бы существующим. Никто больше, чем Достоевский, не считался с этою волею «чудотворца-исполина», никто глубже, чем он, не чувствовал и не сознавал всей реальной неотразимости, всей страшной действительности этого сна «петербургского периода русской истории», который все еще кажется западникам
Почти то же, что о Петербурге, «самом фантастическом из городов», создании Петра, Достоевский говорит и о собственных созданиях, о всем своем художественном творчестве: «Я ужасно люблю реализм в искусстве; реализм, так сказать, доходящий до фантастического». – «Для меня, что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности?» – «То, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного».
Все герои Достоевского разделяются как бы на две семьи, противоположные, но имеющие много точек соприкосновения: или – как Алеша, Идиот, Зосима – это люди «грядущего града» – России слишком древней и в то же время слишком юной, несуществующей, или – как Иван Карамазов, Рогожин, Раскольников, Версилов, Ставрогин, Свидригайлов – люди «настоящего града», современной, реальной, петербургской, петровской России. Первые кажутся призрачными, но они действительны; вторые кажутся действительными, но они призрачны: они только «сны во сне», в беспощадно-реальном и фантастическом сне, который вот уже два века снится Медному всаднику.
Раскольников видит во сне комнату, в которой он убил старуху: «Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. „Это от месяца такая тишина“, – подумал он. Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце – даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась о стекло и жалобно зажужжала». – Раскольников увидел старуху-процентщицу; он ударил ее топором по темени раз, другой, но она залилась тихим, неслышным смехом, и чем больше он ее бил, тем сильнее старушонка вся колыхалась от хохота. – «Он хотел вскрикнуть и проснулся. – Он тяжело перевел дыхание, – но странно,
Эта реальная, соединительная символическая черточка – жужжащая в обеих комнатах муха («все, что у вас – есть и у нас», – говорит Черт Ивану Карамазову, то есть все, что в мире явлений, есть и в мире сущностей – в
«Наконец это стало невыносимо: Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване.
– Ну, говорите, чего вам надо?
– А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, – странно ответил незнакомый, спокойно рассмеявшись. – Аркадий Иванович Свидригайлов, позвольте отрекомендоваться».
Этим кончается третья часть «Преступления и наказания».
«Неужели это продолжение сна? – подумалось Раскольникову», – так начинается четвертая часть.
«Осторожно и недоверчиво всматривался он в неожиданного гостя.
– Свидригайлов? Какой вздор! Быть не может! – проговорил он, наконец, вслух, в недоумении».
И когда, после длинного, отчасти даже делового разговора, гость ушел, Раскольников спрашивает товарища своего, студента Разумихина:
«– Ты его видел?
– Ну да, заметил, твердо заметил.
– Ты его точно видел? Ясно видел? – настаивает Раскольников.
– Ну да, ясно помню; из тысячи узнаю, я памятлив на лица.
Опять помолчали.