Гамлету тень отца является в обстановке торжественной, романтической, при ударах грома и землетрясении; Мефистофель является Фаусту в сверхъестественном освещении адского пламени или красного бенгальского огня. Но вот – Филька с продранным локтем: в нем уже нет ровно ничего торжественного и романтического; а ведь мы чувствуем, что в нем, пожалуй, больший ужас, чем в привидениях Шекспира и Гёте. Тень отца говорит Гамлету о загробных тайнах, о Боге, о мести и крови. Марфа Петровна ни о каких тайнах не говорит, только о часах в столовой. А ведь мы опять-таки чувствуем, что в этих словах ее есть, действительно грозная, нуменальная тайна. – Да, привидения Достоевского, эти пошлые, современные, русские, петербургские, – как выражается Свидригайлов,
Ужас «обыкновенных привидений» заключается, между прочим, в том, что они как будто сами сознают свою современную пошлость и нелепость, но этою-то нелепостью и дразнят живых, как будто со своей особенной потусторонней точки зрения злорадствуют, смеются над посюсторонним человеческим здравым смыслом; они также сознают все, что могут против них возразить люди нашего просвещенного века железных дорог, телеграфов, телефонов, психиатрических лечебниц и прочего, и прочего: ну, конечно, привидений не бывает, по крайней мере, теперь уже не бывает, все это – болезнь, бред, галлюцинация – явления не внешнего, объективного, а лишь внутреннего, субъективного мира. – Не возможна ли, однако, точка зрения, с которой именно в болезни, в утонченьи, в опрозрачненьи плоти, в ее приближении к своему естественному концу и началу, открываются кажущиеся сверхъестественными и все-таки действительные «соприкосновения мирам иным»? – Этот вопрос меня не касается, – отвечает наука, – он вне моих исследований. Я этого не знаю и знать не хочу. Но тут возникает другой вопрос: исчерпываются ли наукою все реальные возможности человеческого существа? Наука опять отвечает: не знаю. Но ведь вот именно с этих-то
Привидения Достоевского отнюдь не противоречат нашей диалектике, «отточенной, как бритва», нашей критике познания, «критике чистого разума» – всему твердому, точному, трезвому, опытному, математическому, «евклидовскому» в нашем уме; напротив, отсюда-то они и почерпают свою главную силу –
В «Идиоте» чахоточный юноша Ипполит, в одном из своих предсмертных снов, видит какое-то чудовищное насекомое, которое заползло к нему в комнату. «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет и что оно
«Длина четыре вершка», «толщина два пальца», «восемь усиков», «угол в сорок пять градусов» – какая геометрическая точность, какое «евклидовское» построение призрака! Ужас бреда, выраженный в числах. Как в Апокалипсисе: «Имеющий ум – сочти
«Я предчувствовал, – замечает Ипполит, – что в звере заключается что-то роковое, какая-то тайна». И для дяди Ерошки в «Божьей твари», в Звере есть тайна, есть недоступная человеку Божеская мудрость. «Зверь знает все», – говорит дядя Ерошка; но, может быть, и Зверь Достоевского, «новая тварь» – тоже знает все? Мы увидим впоследствии, что, действительно, существует глубочайшая связь между этим Зверем-Дьяволом Достоевского (его излюбленные герои – Версилов, Ставрогин, Свидригайлов, Рогожин, Дмитрий и Федор Карамазовы – кажутся иногда, как сам он выражается, «насекомыми», «сладострастными и злыми пауками», «тарантулами» в человеческом образе) – и Божьей тварью, Зверем Л. Толстого.
Когда в кошмаре Ипполита огромная черная собака его, Норма, вбегает в комнату, бросается на гадину и хочет ее перегрызть пополам, то насекомое жалит ее в языке, так что она визжит и воет, и мы как будто на мгновение чувствуем, что не все – бред в этом бреду, что здесь решается какая-то наша собственная, реальная, хотя и премирная судьба, просвечивает какая-то действительная тайна, с которой мы связаны не только по ту, но и по сю сторону явлений:
Мы не знаем, да пока и не можем знать, чем кончится поединок злого и доброго Зверя. – «Тут я проснулся, и вошел князь», – заключает Ипполит. Но то, что началось во сне, будет продолжаться наяву – в поединке «святого» князя Мышкина с «жестоким и сладострастным насекомым» – реальнейшим из реальных, купеческим сынком Рогожиным: сон углубится явью, как зеркало зеркалом.
Не только призраки у Достоевского преследуют живых, но и сами живые преследуют и пугают друг друга, как призраки, как собственные тени, как двойники.
«Мы с вами одного поля ягода», – говорит Свидригайлов Раскольникову, и, несмотря на все свое сопротивление, омерзение, тот чувствует, что это правда, что у них есть какие-то «общие точки», что, может быть, даже самая главная глубокая точка, средоточие их личностей у них общее. Свидригайлов только неизмеримо далее ушел по тому же пути, на который едва вступил Раскольников; Свидригайлов показывает ему неизбежные сверхнаучные выводы из его научной диалектики о добре и зле – служит ему вещим зеркалом. И уже окончательно убедившись, что Свидригайлов – не бред, не призрак, а живой человек, Раскольников все-таки боится, именно теперь-то еще гораздо больше боится его, как тени своей, двойника своего. «Я этого человека боюсь», – говорит Раскольников. – «Знаешь что, – говорит Иван Карамазов лакею Смердякову, – я боюсь, что ты сон, что ты призрак передо мной сидишь».
– Никакого тут призрака нет-с, – отвечает ему Смердяков, – кроме нас обоих-с, да еще некоторого
– Кто он? Кто находится? Кто третий, – испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.
Этот «третий», соединяющий, по мнению Смердякова – Провидение, Бог – для Ивана Федоровича оказался впоследствии мировым воплощением смердяковского духа – Чертом.
– Вы убили, – говорит Смердяков Ивану, – вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником